К списку книг                               Главная                               Содержание                               Аннотации


      От редактора:

    Сейчас, более чем всегда, особый интерес, особую ценность приобретают подлинные документы, воспоминания людей, наделенных своеобразным талантом быть свидетелями своего времени. В зависимости от обстоятельств, степени одаренности рассказчика, его честности и откровенности мемуары могут иметь различную ценность — от сообщений человека из толпы до уникальных свидетельств незаурядной личности. О чем вспоминали люди прошлого? Об удивительных путешествиях, политических авантюрах, литературных баталиях и реальных войнах... Однако в наше время авантюра и тайна живут подчас рядом с нами, порой стоит сделать только шаг, чтобы попасть в «непредставимый мир», который доселе был скрыт от взгляда обычного человека.
    Но тому, кто помогает нам проникнуть туда, приходится сталкиваться с различными сложностями, противодействием, а то и с враждебным отношением. И чем тщательней скрыта та или иная сфера жизни от общего обозрения, тем более опасным становится снятие покровов и проникновение в святая святых той или иной тайны.
    Открывая этот раздел, мы столкнулись с некоторыми трудностями. Часть мемуарных материалов, находящихся в распоряжении редакции, оказалось невозможным опубликовать в первоначальном, полном виде. Авторы этих материалов либо изначально маскировали реалии, позволяющие точно идентифицировать их, либо условием публикации ставили сокрытие не только их подлинного имени, но и тех людей, о которых они писали.
    Как поступить, если ценность материала именно в его подлинности, но аутентичная публикация невозможна (по завещанию автора или из-за условий, выставленных ныне здравствующим мемуаристом). Именно в такое положение мы попали, решив публиковать «Записки попа» о. Василия. Отец Василий — человек во многом удивительный и широко известный в различных кругах — в свое время надиктовал на магнитофон свои уникальные воспоминания, которые случайно оказались в нашем распоряжении. Мы, однако, ограничены условием использовать записи так, чтобы на имя этого человека, которого уже нет среди нас, не только не была брошена тень, но и, более того, чтобы по опубликованному тексту он бы не мог быть узнан. Поэтому мы изменили некоторые имена и детали, однако не решились подвергнуть редактированию стиль изложения — живую устную речь автора мемуаров.
    Отца Василия знали многие и относились к нему по-разному: кто с восхищением, кто с недоумением. Один из его знакомых вспоминает: «Я не встречал человека более противоречивого. Он не вписывался в мои представления о том, каким должен быть русский православный священник. Меня сразу удивило, и я долго не понимал, как в нем может совмещаться искренняя глубокая вера с чуть ли не гедонистическим жизнелюбием. Я познакомился с этим человеком, одаренным огромной физической силой, ростом, голосом (телосложением он напоминал известный тип Гришки Распутина), случайно. Как-то я оказался в одной богемной компании, куда приехал и отец Василий, а к середине ночи, когда гости разошлись, отец Василий и начал диктовать свою книгу с условным названием «Записки попа». Он диктовал семь часов подряд, без всякой подготовки, без перерыва, останавливаясь только, чтобы промочить горло водкой или прикурить, и так надиктовал примерно сто пятьдесят страниц своей книги, изъясняясь прекрасным, точным, простым языком... Совершенно новая, непредставимая прежде формация священников, будто олицетворяющая лозунг «Sоlо fidе». Кто не ищет устойчивости в жизни, выемки по себе? Этот поп казался человеком, нашедшим себя в этой жизни... Уже потом, сидя в такси, он продолжал рассказывать, не умея остановиться, демонстрируя вызывающий аппетит к жизни, глубокую эрудицию не только в духовной, философской и религиозной литературе, но и в литературе светской...»
    Не знаем, в какой степени этот отрывок подтвердит ощущение подлинности последующего материала, но это характерный взгляд со стороны, поэтому мы его и привели. Ну а теперь сам раритет. Итак:


о. Василий

ЗАПИСКИ ПОПА


    Идея этой работы возникла несколько лет назад, и даже были сделаны первые шаги, но по независящим от меня причинам ее пришлось прекратить. Многое в памяти уже стерлось совсем, многое уже не восстановимо. Но тем не менее я попытаюсь вспомнить свою жизнь в церкви, начиная с первых шагов.
    Почему эта работа для меня интересна? Дело в том, что после Лескова, пожалуй, никто не брался за то, чтобы просто рассказать о жизни духовенства. Литература на эту тему существовала, но всегда были две крайности: или получалось этакое атеистическое обличение с описанием всех истинных и мнимых пороков, или же не менее слащавое и прилизанное описание одних религиозных деятелей другими (нечто вроде житийной литературы). А просто описать то, как сейчас живут священники, никто, по-моему, не пробовал. Рассказывая, я, возможно, сознательно буду приводить истории, происходившие с моими знакомыми, отчасти чтобы проще было сохранить свою анонимность, отчасти потому, что точно так же эти истории могли происходить и со мной.
    Начать нужно с того, каким образом я, человек никак с церковью не связанный в детстве, родившийся в семье не церковной, не имевший знакомых из этого круга, вдруг стал священником. Интерес к церкви был у меня еще в детстве, но какой интерес — экзотический. Я помню, еще мальчишкой, случайно зайдя в церковь, не мог оттуда уйти — меня уводили силой, хотя никакого религиозного чувства, осознанного чувства в этом не было. Уже в более позднем возрасте многочисленные соблазны юности и вовсе отстранили всякие духовные искания. И вновь я — да не вновь, а, по сути, наверное, впервые — обратился к этим поискам, придя из армии. Армия — это слишком емкая сама по себе тема, и она слишком далеко уведет в сторону, но не упомянуть об армии я не могу. Дело не только в том, что я вернулся из армии человеком отчасти изломанным, отчасти озлобленным (хотя, почему «отчасти» — просто: изломанным и озлобленным); и, вернувшись в жизнь, жизнь такую привычную, человеческую, я понял, что она меня не устраивает в том виде, который я знал до армии. И мой приход :в церковь в той или иной степени связан с моей службой в армии. Конечно, это многократно было описано у самых различных писателей, и наших, и западных, то, как «солдаты, возвращенные отчизне, хотят найти дорогу к новой жизни». Кажется, это эпиграф у Ремарка к повести «Возвращение». Но дело еще в том, что есть определенное сходство между армией и церковью, армией и диссидентством, армией и всем нашим обществом, которое нельзя не отметить. Сейчас начинают писать об армии, к примеру, недавно мне в руки попала книга, я считаю, очень нужная и важная. Хотя я сам для себя ничего нового в этой (довольно слабой литературно) повести не нашел, но если бы она была опубликована — это, конечно, стало бы событием, и событием незаурядным. Я, однако, видел гораздо больше и страшнее. Я могу рассказать несколько эпизодов своей армейской службы, которые я видел, чтобы было понятно, в каком состоянии человек выходит, пройдя это.
    Я видел человека, который был ковриком для вытирания ног: он лежал у входа в казарму, и все входившие должны были вытирать об него ноги. Я видел, как человек моет собой пол: намыливают его в туалете или «умывают», а дальше он в хэбэ по полу ползает и его моет. Я знал человека, который застрелился за несколько недель до конца службы; хотя это объясняли тем, что его девица вышла замуж, но я знаю, что причина в другом.
    Объявлять армию институтом, не имеющим никакой морали,— это неправомерно. В армии существует своя мораль — извращенная и жестокая, но все-таки мораль, и все-таки она существует. Один мой коллега, который служил в стройбате, рассказывал мне, что вместе с ним служили люди, уже имевшие судимость и в армии сознательно шедшие на вторую судимость, потому что после этого в армию не берут. Говорят, что в лагере лучше. Я не раз слышал это от людей, которые были и там, и там. Мне приходилось встречаться с Бэллой Корчной, женой шахматиста (мы жили неподалеку, я однажды какую-то посылку передавал для нее, когда Виктор был уже за границей), так вот Бэлла Корчная сама отправила своего сына в лагерь: он сидел за отказ от несения воинской службы. И когда он вернулся из заключения и стал рассказывать, как отбывал наказание, я не мог не сказать: «Твой лагерь — это санаторий по сравнению с моей армией». Правда, он там был библиотекарем, но это дело второе. Библиотекари были и у нас.
    Я считаю, что это великая беда нашего общества, — то, что вся юность наша поставлена под ружье. Сейчас много говорят об Афганистане — это, конечно, совершенно особая ломка. Мне приходилось и с этими людьми встречаться, и я могу рассказать, как приходили ко мне эти ребята, уже совершенно изломанные и совершенно больные: ну, куда им еще деваться, чтобы выговориться — куда им идти? Не в райком же комсомола. Они даже неверующими были, но просто им хотелось поговорить, и мне приходилось с ними разговаривать. Это — страшная машина, которая перемалывает судьбы человеческие. И очень жалко, что это остается почти незамеченным. То есть говорят, что в армии не все хорошо, есть всякие негативные явления, но тем не менее я никогда не слышал, чтобы громко бьио сказано о том, что это вообще бесчеловечно; сказано, что существование нашей армии калечит судьбу народа. Я глубоко убежден, что все люди, отслужившие в армии, уже психически неполноценны (к ним я отношу, естественно, и себя). Люди, прошедшие психо-химическую обработку. Вот так вот жить в течение двух лет и психически не измениться — это невозможно (причем измениться — в худшую сторону).
    Есть такое популярное заблуждение, будто армия делает из мальчиков мужчин. Это неверно. Она делает мужчин, но каких? Мужчина — это сила. А сила — она должна быть обязательно вместе с добротой. Если они идут порознь, это губительно. В армии дается другая сила, без доброты. Причем даже не физическая: это тоже бред и легенды, — из армии люди зачастую возвращаются совершенно больные, загубившие здоровье. Там проявляется совершенно другая сила: сила животная, сила выживания. Она губительна для человека. Армия — это тайга: угнетай слабого, подчиняйся сильному. Это армейский закон, от которого отступить невозможно. И когда люди, воспитанные в этом законе, уже принявшие его (потому что его невозможно не принять, иначе там невозможно выжить), возвращаются в жизнь нормальную, то перед ними существуют два пути. Одни люди принимают этот закон для всей своей дальнейшей жизни, так и живут и, как правило, даже органично вписываются в жизнь. Другие люди возвращаются совершенно изломанными и вписаться уже не могут. Именно моя изломанность, счастливая или несчастная, и была одним из толчков к моим поискам истины в церкви.
    Почему я пошел в армию? Это было абсурдно. Я закончил одну из лучших московских школ, при университете. Мне было гарантировано поступление в любой из технических вузов: это было несложно, подготовка была достаточной. Но мне как-то не хотелось плыть по течению: это такой общепринятый путь. И потом, не было такого дела, которым мне хотелось бы заниматься, а заниматься делом, которым мне не хотелось заниматься,— это тоже мне казалось нелепым и абсурдным. В общем, вместо того, чтобы поступать в институт, я, ко всеобщему удивлению, через несколько дней после выпускного вечера уехал в Коми АССР на шабашку. Мы делали просеку, еще какие-то дурные работы в Ухте, строили дорогу на молокозавод, а рядом зеки строили молокозавод. Еще мне запомнилось, что мы с ними менялись, поставляя им собак (там было очень много бездомных собак), а они нам взамен свои ремесленные изделия. Ну, еще, конечно, чай, табак. Была еще история, когда мы работали в лесу, и нас вывезли в баню в такой поселок Нижний, и у нас с ними была большая драка, на память о которой я до сих пор ношу шрам на левом плече. Но это было не очень важно для моей дальнейшей жизни. Просто так проявилось мое самоутверждение, тяга к независимости, всякой независимости, моральной и материальной. У меня очень рано возникло это стремление. Мне не исполнилось и 16, когда я уехал на КамАЗ, проработал там несколько месяцев, потом вернулся в школу. Это был сложный комплекс ощущений, стремлений: не хотелось просто плыть по течению. Потом, я был молодым, сильным, и мне казалось просто оскорбительным существовать за счет родителей. Не потому, что у меня с ними были плохие отношения, у нас были очень добрые отношения. Просто я считал, что должен как-то сам снискать свой хлеб насущный. Вернувшись из Коми, я работал подсобным рабочим в музее, потом — в институте геологии; перед армией у меня была еще вторая возможность поступить в институт, но вместо этого я уехал в Карпаты.
    И вот —, повестка. Я себе плохо представлял тогда, что такое армия. Помню свои проводы. Собралось много моих друзей, тех же выпускников спецшколы (разные были люди, «иных уж нет, а те далече»). Запомнилось ощущение того, что всем было как-то странно: то есть как это — меня, и в армию? Настолько я не вписывался даже в их представления об укладе армейской жизни, что так до конца и не верили, что это все всерьез. Это казалось каким-то фарсом, комедией, казалось, что я сейчас скажу: «Ребята, это все ерунда, я с вами остаюсь». Тем не менее я не остался, меня забрали. Увезли в Карелию, где переодели, а потом я попал в группу Советских войск в Германии. Это тоже было, в общем-то, смешно, потому что в военкомате меня бы, наверняка, не послали бы в Германию, потому что я не очень подходил по социальным параметрам, но там, как водится, кто-то в военкомате запил, и тот, кто должен был отправиться туда из этой команды, просто не пришел. Тогда сказали: «Правофланговый, перейдите сюда». Я перешел, и меня отправили в Германию.
    До сих пор помню все очень отчетливо. Вот начало: когда нас — молодых и неопытных — только подводили к самолету, из самолета выходили дембеля; один бросает нам ремень со сделанной петлей и кричит: «Вешайтесь!». Это был первый шок. Самолет; в Германии мы выходим, дембеля идут нам навстречу (система была очень четкой) и тоже бросают нам петлю: «Вешайтесь!». Дальше — мы к машине, а дембеля из машины выходят: «Вешайтесь!». И весь этот четкий конвейер обязательно сопровождался таким ритуалом. Поначалу это еще впечатление производило, а потом привыкаешь: стоит молодой на посту, проходит мимо старик и говорит: «Ну что, сынок, здесь стоишь? Ой, сколько тебе еще здесь стоять! Я бы на твоем месте лучше бы снял ремень от автомата и повесился». Эдакая дружеская шуточка. И для меня, конечно, шоком была вся эта армейская жизнь, потому что, несмотря на все мои искания, мотания, я, в общем, жил в достаточно замкнутом кругу московских мальчиков и девочек, интеллигентных, со стихами, какими-то поисками, разговорами,— и вдруг это: «Вешайся! Вешайся!». Ну, так живешь-живешь, а потом думаешь: «Может, действительно, повеситься?».
    Благодаря тому, что рост мой ровно вписывался в цифру, которая требовалась (тем более, я тогда еще был спортсменом), я изначально попал в город Вюнсдорф, есть такой в Германии, где находилась ставка командующего советских войск. И в этой ставке существовал парадный взвод (это такая рота почетного караула в миниатюре): то есть всякие торжественные встречи какого-нибудь там Хоннекера или Брежнева, который тоже приезжал, короче: почетный караул. Там уже и форму сшили по мерке, как и положено. Но тут обнаружилось, что у меня крест на шее (хотя я не могу сказать, чего тогда было больше — истинных убеждений или выпендрёжа: это был, так сказать, еще один способ выражения своей независимости, ее было больше, чем религиозного чувства, которого тогда еще было очень мало). И вот благодаря крестику на шее, который я отказался снять, меня очень быстро вышибли из парадного взвода и направили в строевую гвардейскую часть, но такую образцово-показательную (со всеми вытекающими последствиями: кто в армии служил, тот легко поймет, какие это были последствия). И вот, поскольку у меня крест на шее, да я его еще и отказываюсь снять, то со мной надо проводить работу — воспитательную, атеистическую, антирелигиозную. Для меня это было, конечно, просто благо. Еще бы: на самом первом году службы, самом трудном, самом страшном, строй, команда «Два шага вперед!», все — на кросс, на марш-бросок, а мне: «Два шага вперед!» — ив ленинскую комнату заниматься атеизмом. Как это выглядело? Приходил ко мне замполит дивизиона, давал мне какую-то пачку брошюр, журнал «Наука и религия», укладывал все это передо мной, перед собой и начинал вздыхать и маяться. Когда он что-то хотел сказать, с трудом вспоминая краткий курс научного атеизма, который ему читали в училище (а мне было интересно выпендриваться), я говорил: «Товарищ капитан, вы, наверное, хотели сказать то-то». Он говорит: «Да-да. Правильно». Очередная заминка. «Товарищ капитан, наверное, еще то-то вы хотели сказать». «Видишь, — говорит, — ты умный парень, все понимаешь... Слушай, вот что, у меня дела тут всякие, ну, ты понимаешь. Посиди, почитай, позанимайся, а я пойду. Лады?» И так я сидел, развлекался, в то время как мои ровесники бегали в противогазах. Потом было решено, что такому ненадежному человеку, как я, вообще нельзя доверить пушку, и меня сделали полковым почтальоном. В дальнейшем меня с этой должности выгнали, но я уже зато отслужил достаточно, чтобы сохранить собственное лицо. Можно сказать, миновал самую тяжелую часть армейской службы. Но при этом, просто глядя на то, что творилось с другими, именно тогда я понял, что так дальше нельзя существовать: по этим законам армейской жизни, которые и в нашей обыденной жизни присутствуют в отношениях между людьми, хотя это и не замечается.
    Вот несколько наиболее ярких воспоминаний. Есть такое место в Германии, которое называется «Потсдамская гауптвахта». И неоднократно побывав в этом месте, я потерял всякое чувство страха. Потом оно опять восстановилось, но тогда, сразу после армии, я не боялся ничего. Я не знаю, с чем это место сопоставимо? С гестапо? С кинематографическим гестапо. Начальником этой гауптвахты был такой (царствие ему немецкое) старший лейтенант, если мне не изменяет память, Тайлибаев. Это был маниакальный садист. Вот ты в камере. Камера — это территория примерно с половину кухни в малогабаритной квартире, кухня в хрущебах. Окно — гораздо больше, правда, без стекол, просто решётка. Зимой на стенах иней. Все отопление — одна труба без радиатора; вот вокруг трубы и оттаивает. В камере мебель: тумбочка, табуретка. Правда, непонятно, зачем они нужны, потому что там сидеть некогда, а класть в тумбочку нечего, потому что всё отбирается. На ночь вносится топчан из двух досок, который у нас назывался почему-то вертолет. Причем, если начальник караула был сволочь, то он приказывал на ночь вынести табуретку и тумбочку из камеры. А если он был хороший мужик, то он их оставлял, и тогда можно было положить табуретку и тумбочку на бок, и этот вертолет поставить сверху, тогда снизу от бетонного пола меньше тянет холодом. Теплое белье на губе отбирается, а шинель выдается только на ночь. У этого Тайлибаева было любимое развлечение, которое называлось «водная процедура». Заходит он в камеру, ты вскакиваешь, вытягиваешься, докладываешь, что рядовой имярек, столько-то суток за то-то. Он даже как-то не очень слушает или совсем не слушает, задумчиво говорит: «Выводной! Десять ведер воды в камеру!». И в камеру выливается десять ведер воды. А растекаться ей негде: все же бетонное. Дальше выдается тряпочка, величиной с носовой платок, и ведро: «Убрать воду!». Ты эту воду убираешь. Если это зимой, холодно, вода начинает затекать в сапоги, ноги леденеют, и где-то на половине этой процедуры начинаешь думать, что сейчас умрешь. Но ничего, почему-то не умираешь, даже воду убрать в состоянии. Дальше этот Тайлибаев не ленился зайти в камеру: проверить. Мог даже наклониться и потрогать пол: сухо ли? «Выводной! Добавьте ему еще пять ведер!» Думаешь, что теперь уже точно умрешь. Но, оказывается, опять не умираешь. И эти ведра убираешь. И вот, когда уже совершенно неживой, заиндевевший от холода, сидишь трясешься, то думаешь: «Сейчас горяченького принесут пожрать, погреться». Но в дисциплинарном уставе есть такая небольшая оговорочка, что «пища арестованным подается в последнюю очередь». То есть эту пищу можно и с плиты было снять, но наш начальник гауптвахты считал, что это — разврат, нечего баловать арестованного. Поэтому пищу, перед тем как принести, выставляли на мороз. Я хорошо запомнил, как во время моей первой отсидки идет выводной (тоже азиат), улыбается широко и несет мне кашу за ложку, как эскимо: каша смерзлась, он ложку воткнул и несет дном миски вверх. А ты сидел, горяченького ждал.
    А летом Тайлибаев больше любил строевую подготовку. Раздавалась команда: «Арестованные, ко мне! В одну шеренга становись! Смирно!». И дальше начинались издевательские строевые занятия: надо было ходить строевым шагом во дворике, в котором троим было не разминуться. Или заставлял ногу отрывать на пятнадцать-двадцать сантиметров от земли и так держать: «Носок оттянут, держать — не опускать, держать — не опускать». Ну, там много было разных развлечений. Дальше объявлялся перерыв (не перекур, подчеркиваю, а перерыв, потому что курить на губе не разрешается) три минуты (ну, это могло быть полторы минуты, пять секунд — это была такая «игра»). Только объявил, все падают тут же на землю, и вдруг он: «Арестованные ко мне, воднушеренгустановисьсмирно?». Конечно, кто-то не успел,— и тут такая сладострастная улыбка на лице: «Выйти из строя! От имени коменданта гарнизона объявляю вас два суток ареста!». Еще двое суток этого ада добавляется. То есть можно было получить, скажем, трое суток, а отсидеть двадцать девять (тридцать — уже нельзя, потому что потом уже трибунал). Поэтому можно было отсидеть двадцать девять суток, потом на сутки выйти — и снова сесть на двадцать девять. За что? За все: за нарушение формы одежды, за оскорбление начальника, за халатное отношение к состоянию подчиненных и даже за нарушение артиллерийского огня.
    Но этот Тайлибаев плохо кончил. Уже через несколько лет, лет через пять после того, как я демобилизовался, ко мне однажды заехал один мой однополчанин, мой товарищ, чечен Муса. Приехал ко мне в гости. Привез с собой трехлитровую банку черной икры в подарок. Узнав, чем я занимаюсь, он сказал: «Хо! Правильно. Я, — говорит, — еще в армии думал, что ты муллой будешь».—«А ты,— говорю,— Муса, чем занимаешься?» — «Я,— говорит, — работаю браконьером, — и тут же очень серьезно: — Как ты думаешь, это не большой грех?» — «Да почему же, Муса, грех? Не все же начальству икру есть — так и мы с тобой тоже поедим черной икры». Причем в доме у меня хоть шаром покати, я один жил. И вот наварили мы картошки, а дальше он мне объяснял, как правильно есть черную икру: залил ее подсолнечным маслом, настрогал туда репчатого лука,— и вот мы столовой ложкой, под спирт, который у меня был, закусывали. И когда мы, выпив изрядно спирта, стали вспоминать минувшие дни, я говорю: «А помнишь этого подонка-то на Потсдамской гауптвахте?». (А Муса сидел два раза по двадцать девять суток — пятьдесят восемь суток; это страшное испытание, после которого можно было и инвалидом остаться. Он вернулся — его чуть ли не под руки вели. И вот, когда он вернулся, то сказал: «Всё! Он своей смертью не умрет! Я сказал!». Так вот, «Я сказал» Высоцкого — это ерунда по сравнению с тем, как сказал это тогда Муса, когда вернулся с губы. Высоцкому бы у него поучиться этой фразочке: там была такая тихая ярость, такое многообещающее «Я сказал»... Ну, а я тогда этому большого значения не придал: понятно, что человеку после подобных испытаний хочется что-то такое ляпнуть. А потом и просто забыл.) И вот, когда мы с ним, выпив спирта, об этом заговорили, я спрашиваю: «Помнишь этого подонка Тайлибаева?» — «А как же не помнить? Помню. — «Умер». Я говорю: «Как это, Муса, умер?» — «Я тебе говорю: умер». Я ему поверил. Это был не тот человек, который бросал слова на ветер. И я даже в общем представляю, как это исполнялось технически. Трудность была только в том, чтобы достать его, Тайлибаева, фотографию, а после того, как достали, уже пустяки. Приезжает человек в свое чеченское село, собирает своих кунаков и рассказывает. Больше ничего и не нужно. Известно, что в отпуск (а у того был в июне) ездят через Брест (и ни один военнослужащий не проходит мимо контрольного пункта); приезжают и смотрят его в Бресте, ну а дальше — дело техники. И поскольку в таких случаях ищут, кому это выгодно, а людей, хотевших убить его,— хоть отбавляй, то найти кто — задача невыполнимая.
    Или вот такая особенность армейской жизни: страшный, изматывающий, унижающий, постоянный голод. Самый обыкновенный голод, особенно тяжело переносимый, когда организм молодой и растет. Не знаю, как было в других частях, я рассказываю только о том, что сам видел, о том, что сам знаю, и совершенно не собираюсь объявлять это явление тотальным, но там, где я служил, был голод, и голод особенный. Голод понятен во время войны, блокады, когда голодают все, а тут — Германия, жратвы вокруг навалом, благоденствие, а тебя заставляют голодать. Голод объяснялся разными причинами. Главная из, них — это то, что нам есть просто не позволяли. Как это получалось. Входит батарея в столовую. Раздается команда: «Батарея встать!» — «Садись!» Сели несинхронно, еще что-то: «Встать!» — «Садись!»... Пока молодые так развлекаются, старики уже выловили всю гущу со дна, съели, неспешно выловив мясо, все самое калорийное и питательное («вкусное» — слово, даже отдаленно не приемлемое для армейского рациона). Наконец последнее «Садись!». Дальше, пока молодые хлебают горячую жижу (или не очень горячую — по-разному бывает), раздается команда: «Батарея встать!»; они судорожно доедают второе и на ходу допивают кисель. То есть просто поесть — не успевают. Не успевают съесть даже то, что им оставляют. Я не знаю, зачем это так задумано. Может быть, чтобы добиться покорности. Причем это страшный криминал — скажем, взять с собой недоеденный кусок хлеба. Это криминал. Если его найдут, будут страшные репрессии. Никто даже не рискует этого сделать, потому что репрессии, которые постигают человека, если он на такое решился, просто страшные.
    Это один аспект голода. Второй: то, что солдаты нещадно обворовывались. Особенно в Германии. Поелику офицеры получают там паек (а им выгоднее получать именно паек, а не денежное содержание, ибо так легче сохранить деньги на приобретение всякого барахла), то большая часть офицеров, кроме молодых холостяков, которые питаются в офицерской столовой, получают паек на продовольственном складе. И тут, конечно, отбирается самое лучшее. А третий аспект — разворовывается все, что осталось, все остальное. Ну, это естественно. И поэтому даже тот скудный солдатский рацион, который существует (сейчас его вроде бы повысили, стали кормить солдат лучше), разворовывается, и мы были вечно голодные: любой бы не отказался в любое время дня и ночи от куска черного хлеба. Не знаю, если это не голод, тогда что? Еще выдавалось денежное содержание в размере 15 марок. На эти деньги нужно было покупать подшивку (материал, чтобы воротнички подшивать), зубную пасту, крем, щетку. Причем все, что покупаешь, тут же бывает очень быстро украдено. И дальше надо покупать снова, а уже не на что, и тут начинаются всякие осложнения, вроде ростовщичества. А кроме того, у нас существовали тогда поборы: каждый молодой из этих 15 марок должен был 10 марок отдавать какому-то старику, а на 5 марок — дальше ими распоряжаться. Но фактически он их отдавал не просто, а отдавал как бы в долг, потому что, когда он сам дослуживался до старика, то 10 марок собирал со следующего и т. д. С этим иногда объявляли какую-нибудь кампанию по борьбе, которая ничем не заканчивалась. В общем, все воровалось в армии. Решительно все. Есть, скажем, хлопчатобумажное обмундирование: штаны, китель — их нужно выстирать, выгладить, высушить. И вот если выстирал, повесил сушиться и ушел на 10 минут, то они исчезли. Всё. Больше он их никогда не найдет. Ну, он, конечно, голым не будет: после массы унижений ему выдадут новый комплект, но за это он будет долго отрабатывать, снова терпеть унижения — дорого обходится такое ротозейство. То есть — всё, что можно украсть, — воруется. И конечно, не все выдерживали такую жизнь, и некоторые бежали.
    За мою службу бегало человек двадцать. Причем я служил в 20 километрах от Западного Берлина, а бежали совсем не в Западный Берлин, как можно было подумать. Бежали просто так. Куда глаза глядят. Как Мцыри: «Я мало жил, но жил в плену...». Вот так, как Мцыри, и бежали, чтобы вольным воздухом подышать. И бежали всегда летом. И ловить их — было любимое занятие личного состава. Потому что люди живут за колючей проволокой и вдруг их выводят — зачастую впервые! — ловить. Не было никакой охоты, напротив, хотелось, чтобы беглец подольше побегал, зато они подольше погуляют. И его никто не ловил: он сам всегда попадался. Случайно. Потому как специально его никто, повторяю, не ловил, а все просто пользовались возможностью просто погужеваться. Вот я помню, уже в конце своей службы, тогда я был уже сержантом, объявляют: «Беглец, ловить!». Вдоль трассы выставляются посты оцепления, через несколько километров — по три человека. Я был старшим такого поста, и двое молодых. Я их построил, говорю: «Равняйсь, смирно! Слушай боевой приказ. Так,— говорю, — у вас есть редкая возможность отоспаться на первом году службы. Поэтому у нас такой распорядок дня: один спит, другой смотрит (конечно, не беглеца, который нам на фиг не нужен, а начальство, которое может нас проверить) — и так по очереди вы спите. Вы имеете возможность спать по 12 часов в сутки (это немыслимо для молодого, который больше 5 часов обычно не спит). Если вы будете спать вдвоем, то будут соответствующие репрессии с моей стороны, что гораздо страшнее, чем репрессии со стороны командира полка (действительно страшнее, потому что их жизнь и смерть от меня зависят, а что командир полка — на губу может отправить, и всё). Ну, а я ушел в деревню». Вот так вот мы их ловили. Они попадались сами: я не помню ни одного, кто бы ушел.
    Но это было уже после того, как меня выгнали из почтальонов. А выгнали меня очень смешно. Однажды часть была на полигоне, а всех оставшихся ночью подняли по тревоге; подняли по тревоге, а меня не оказалось на месте. Ночью меня не оказалось в расположении части, и за это меня изгнали из почтальонов. Но здесь есть очень щекотливый момент. Поскольку большая часть офицеров — почти все — были на полигоне, а все их жены находились в городе, и раз меня нет в расположении части ночью, то можно предположить, что я был у кого-нибудь из женщин. И все офицеры, особенно те, которые не очень уверены в своих женах, начинают мучиться: «А не у моей ли?». Как только меня не допрашивали! Подпаивали, чтобы я раскололся, у кого был. Но я очень стойко, как Зоя Космодемьянская, держался. И мне это помогло.
    Когда меня из почтальонов вышибли и отправили в линейку, то мой взводный, прапорщик, стал меня «морить»: назначал в наряды ходить, прочее; в общем, создавать «специальные условия службы», по тому сроку службы, который я отслужил, оскорбляющие мое достоинство (в соответствии с армейской, этикой). Как-то вечером после отбоя подошел я к нему и говорю: «Слушай, мужик, если еще такое будет продолжаться, такая моя служба, то я по полку разнесу, что был у твоей жены. И тебе тоска будет». Действительно, тоска: сто семей, сплетни как развлечение, и все будут показывать пальцем: «Вот тот козел, с женой которого солдат спал». Это была крайняя мера, не очень этичная,— но я к ней прибег и вроде бы, показалось, успешно. Но до поры до времени. Мы, конечно, друг друга ненавидели. И вот однажды он сломался. Когда батарея заступила на караул, он поставил меня охранять солдатскую чайную. Это сложно объяснить людям, не служившим в армии. В армии существует очень сложный этикет, мораль, система отношений. И вот по этому этикету, если человек, который полтора года отслужил, охраняет солдатскую чайную, — это бесчестье. То есть ему надо застрелиться. Не знаю даже, с чем сравнить: унижен перед женщиной, в морду плюнули, И вот стою я около этой солдатской чайной, а каждый, кто пройдет: «Ты что, как сынок, солдатскую чайную охраняешь? Ну... ты даешь. Я бы на твоем месте лучше повесился». То есть, каждый пройдет и обязательно в морду плюнет. Это страшное бесчестье. Здесь сейчас это кажется бредом, кажется, не все ли равно, охранял — не охранял, но на самом деле в армии создана такая сложная и обязательная система отношений, мимо которой нельзя пройти. Она всех подчиняет, какой бы умный не был. Действительно, чувствовал себя оплеванным. И тут же решил, что стоять на этом посту — такое бесчестье я перенести не в силах — уж лучше сразу на губу. Поэтому я снял автомат, сел и закурил. Это тоже нужно понять, что это значит, когда часовой на посту снимает автомат, садится и закуривает. Я не знаю, с чем это сравнить, как это перевести... какую найти аналогию в гражданской жизни? Наверное, голым прийти в обком. Приезжает дежурный по части и видит такого часового. Мне он ничего сказать не может, ибо я на посту. Он звонит в караульное отделение и дает большой втык начальнику караула. Дальше — я со сменой прихожу в караульное помещение. (Здесь нужно отметить такую уставную вещь, что караульному в караульном помещении (как и на посту) нельзя делать даже замечаний, потому как он может расстроиться, а потом выйти на пост (а у него с собой патроны) и перестрелять смену, еще кого-нибудь, министра обороны Гречко, если тот пожалует. То есть его можно снять с караула, можно тут же в камеру отправить, но все замечания после того, как он сдал оружие и дошел до расположения части. Тогда только с ним можно начать разборки. Это по уставу, а на практике все совершенно иначе, как вы сейчас и услышите.) И вот, прихожу я с поста, подбегает ко мне этот прапорщик взводный, начальник караула, и брызгает слюной: «Ты что, сука, подлянку решил мне подложить?! Ну я тебе!»— и бьет меня кулаком в морду. Представляете, при том, что караульным нельзя даже замечания делать, ибо они при оружии, бьет в морду. Кстати, я вообще очень не люблю, когда мне в морду бьют. Прапорщик же был человек очень невысокий, мне ниже плеча; и вот я, совершенно ошалевший, только что поставивший автомат на пирамиду и стоя около этой пирамиды с автоматами, машинально тянусь за автоматом, беру его, расстегиваю подсумок: это все произвожу, а сам на него смотрю и вижу, что он расстегивает кобуру, и тут же понимаю, что, пока я сделаю все движения, пока заряжу автомат, он меня просто пристрелит и будет прав. Поэтому я выбираю вариант более простой и левой рукой бью ему в висок, а правой — в челюсть. И он, как мешок, рухает. Много ему не нужно было — щуплый такой мальчишка. Входит помощник начальника караула, сержант, мой хороший знакомый, приятель, и говорит: «Ой, ну ты натворил... Зря. Ну ладно...», взял графин, полил его водой. Тот очухался, позвонил дежурному по части, приехали, тут же меня в камеру. Я сижу и думаю: лет пять обеспечено.
    Что меня спасло? Что армия, как и церковь, система кастовая, и сор из избы выносить не любит. Командиру полка нужно было идти на повышение. И отдать меня под суд — значит, в полку ЧП, никакого повышения у него не будет. И поэтому в его интересах дело как-то пригасить. Пригасили это просто: прапорщику объявили строгий выговор, а мне влепили десять суток ареста, а после перевели в другую батарею (чтобы мы не перестреляли друг друга).
    Перевели меня в батарею, которая была знаменита именно своими неуставными отношениями, то есть самыми жесткими. А здесь нужно учитывать, что я — дед, то есть солдат, отслуживший уже полтора года, имеющий уже все неуставные привилегии. Но при этом я сам избежал многих унижений: мне не приходилось кому-то сапоги чистить, воротнички подшивать. Я прихожу туда, там меня приняли достойно, поскольку я еще и прославился: естественно — прапорщику в морду дать в караульном помещении — поступок уважаемый. Когда в морду бьешь — всегда тебя больше уважают, особенно, если сам в невыигрышном положении находишься. Приняли достойно. И вот вечером я спокойно, как всегда и делал, подшил себе воротничок, почистил сапоги, бляху. Уже спать ложиться собрался, и тут меня зовут: «Пройди, — говорят, — в бытовку. Поговорить надо». Захожу. Там сидят все ребята-деды и спрашивают: «Ты что это, вообще, наш призыв позоришь?». У меня недоумение. «А чего ты, — говорят, — сапоги сам чистишь, воротничок подшиваешь?» Я сказал: «Все, ребята, больше не буду». — «Смотри, — говорят, — а то...» Ну, что потом — известно. В армии законы, наверное, не менее жесткие, чем в зоне, да и есть это по существу — зона.
    А с сапогами, кстати, в армии многое связано. Например, есть поверка уставная, есть неуставная. У нас это происходило так: какой-нибудь старик, лежа на кровати, покуривает и командует, а молодой, предназначенный для этой экзекуции, исполняет. Команда: «Сапоги, равняйсь!» — молодой что есть духу бежит, сапоги ставит ровнехонько, в струнку. «Равнение налево! Смирно!» — выравниваются сапоги, сколько есть в казарме. «Равнение на середину!». Выходит (тогдашним министром обороны был) «Гречко». «Товарищ министр обороны, разрешите обратиться?» — «Разрешаю!» И тут был такой монтаж: «Масло съели, день прошел, старшина домой ушел. Спи, старик, спокойной ночи, дембель стал на день короче, пусть те снятся кари очи, дом родной, п ... на печке и приказ Андрея Гречки». Дальше строевым шагом к шинели: «Товарищ министр обороны, разрешите доложить, сколько осталось старикам до приказа?» — «Разрешаю!» — «До приказа осталось сто семьдесят два дня!». Дальше — опять же строевые повороты (причем очень строго соблюдалось, чтобы все было в соответствии со строевым уставом, причем куда более строго, чем на поверке настоящей, а просчет — репрессии): «Товарищ гвардии плафон, разрешите обратиться к товарищу гвардии выключателю». Дальше к выключателю: «Товарищ гвардии выключатель, разрешите ударить по фазе?». Дальше выключался свет.
    Не знаю, как где, но служба в Германии была — зона. Колючая проволока вокруг, и тысячи людей в этой зоне. Говорят, что в Союзе в принципе мягче. Там люди и в больших городах служат, постоянно в увольнения ходят, с девушками встречаются, переводы получают. У нас же ничего, кроме письма, получить было нельзя: ни переводы, ни посылку, только письмо. А там у человека и деньги могут быть: получил перевод до востребования (конечно, не в часть, иначе сразу до копейки отберут, но в ближайшем почтовом отделении), в увольнение вышел, где-то еще погужевался. И совершенно другие отношения между людьми, потому что живут они мягче. А когда люди живут за колючей проволокой, то начинается самовыражение в угнетении: всё, чего он не может получить за колючей проволокой, он старается получить по эту сторону проволоки: в рабовладении, в угнетении людей. И ломается большая часть людей именно на том, что вот «мне было плохо, я как бы все свое унижение давал в долг, чтобы дальше получить проценты: вот я кому-то сапоги чистил, теперь пускай мне чистят». И происходят такие изменения психики, которые опять же трудно понять человеку, не прошедшему эту машину. Вот молодой солдат, у которого расстегнут воротничок или ослаблен ремень... видя это ...меня это раздражает, и тут же хочется: «Ну-ка, сынок, иди сюда, ты что это расстегнулся?». При всем том я был либералом. Я был очень либеральным стариком, меня молодые очень любили, потому что я их не мучил. Но это было совершенно естественным движением — застегнуть, затянуть: «Что за борзрсть?». Я же стал еще сержантом в армии. Это тоже история занятная.
    Как раз когда я отслужил немногим больше, чем полтора года (меня уже перевели в другую батарею), молодых перед присягой повели стрелять из автомата: три одиночными и три очереди. Причем к каждому молодому приставляют старика, чтобы он его корректировал. И вот меня приставили к таджику по фамилии Худабердиев. Он стреляет, а я его сзади обнимаю, чтобы он никого не убил. И этот стервец бахнуть умудрился по камню, пуля рикошетом — и мне в ногу. Это не смешно, вообще-то, было совсем: пуля в ногу, рикошетом, но с близкого расстояния, да еще застряла в кости, мне ее выковыривали (ямка осталась на ноге, и сейчас в плохую погоду дает о себе знать). Меня, конечно, в госпиталь. Полежал, вышел, прихожу в строевую часть (а в военном билете есть такая графа «ранения и контузии») и говорю: «Давайте, записывайте ранение». А это опять нельзя, потому как опять вынос сора из избы, ЧП, на него надо как-то реагировать. Они как-то всё тянут, тянут, а я упираюсь: думаю, что под эту марку еще ветерана войны получу. Но вместо этого — вдруг приказ: неожиданно меня, такого разгильдяя, делают командиром отделения связи, и самое смешное, что на должность телефониста в мое отделение назначают рядового Худабердиева. Причем это вообще идея абсурдная сама по себе: таджик, который по-русски говорить почти не умеет, — радиотелефонист.
    Что такое командир отделения для молодого солдата? Это всё. Это царь и Бог и воинский начальник. Это гораздо больший начальник, чем командир полка и, тем более, чем министр обороны. Чем меньше начальник, тем он главнее — есть такой закон в армии. «Жалует царь, и не жалует псарь». То есть это всё — это человек, от которого зависит вся жизнь солдата полностью. Думаю, рядовой Худабердиев попрощался тогда с жизнью. Но поскольку у меня никаких садистских наклонностей не было, то, в общем, Худабердиев очень счастливо миновал первые полгода службы; он даже мне потом в Ленинград письмо написал, что вот когда я ушел, то жить стало хуже, — тосковал...
    И вот я возвращаюсь, наконец,из армии и первое, что ощущаю, что здесь что-то не так. Что и здесь какое-то болото. Все отношения, которые до армии казались нормальными, кажутся какими-то рыхлыми, неустойчивыми. И хочется армии, но с обратным знаком.
    Но, как я уже говорил, это ощущение потерянности и ненужности, которое наступает после армии, достаточно описано самыми разными писателями, и поэтому вполне представимо. Жил какое-то время смутно, неопределенно, привыкая, а потом... Сменив несколько мест работы (сначала работал инкассатором, потом — еще кем-то), я уже уехал с геологами в Крым. Начальник моей партии был человек довольно начитанный. А я как раз в это время только начал интересоваться вопросами религии, но, скорее, из чистого любопытства. Это нельзя даже назвать духовными поисками,— меня интересовала скорее история церкви, религии. А поскольку единственным материалом, который можно было найти об этом, — была атеистическая литература, то с нее я и начал. И вот в долгих маршрутах со своим начальником вели мы с ним беседы. У нас была такая своеобразная интересная игра: один становился на позиции атеиста, другой — на позиции верующего, и мы диспуты устраивали: гимнастика ума и языка, пожалуй, ничего более. После мы жили в одной крымской деревушке, в которой проходили практику студенты-геологи. И, поскольку там было довольно скучно, мы с ними часто общались. И вот тут — всегда у меня с детства была любовь к мистификациям — я придумал себе очередную игру: я стал выдавать себя за семинариста, который на каникулы поехал с геологами. И настолько вошел в эту роль, что порой даже сам стал забывать, что я их надуваю бессовестным образом. Тут, конечно, была масса вопросов: такой человек из другого мира... Я то вдохновенно сочинял, что-то знал понаслышке, что-то на ходу выдумывал, в общем, вдохновенно врал. И однажды, вернувшись в домик, который мы снимали у местных жителей (я спал в небольшой горенке, где висели образа в углу), я начал молиться. Сейчас мне уже трудно вспомнить, как это произошло, чем это было вызвано, но, во всяком случае, в этот вечер я действительно почувствовал себя верующим.
    Дальше события начали развиваться очень быстро. Вернувшись из экспедиции, я тут же подал документы в Духовную Семинарию, куда принят не был ввиду недостаточной церковности. Что значит «недостаточная церковность»? Церковь (я имею в виду, конечно, церковь земную, а не небесную) — кастовая система. Она всегда была кастовой, и до революции, и сейчас — по-другому кастовая, но тоже кастовая, то есть очень не любит людей со стороны, никаким образом не связанных с церковью. Она очень не любит таких «озарений». Недоверчиво относится. Это можно понять: в церкви в разные времена бывала масса проходимцев, и такой жесткий отбор — он во многом оправдан.
    А я до этого не ходил в церковь, практически никак не участвовал во всей религиозной жизни. Я вообще был, действительно, человек со стороны, которому просто стукнуло по голове, и он решил, что это — единственное достойное занятие в этой жизни и в этой стране.
    Короче, мне было предложено воцерковиться, и я поступил на работу сторожем в Духовной Академии. Работа в качестве сторожа мне дала очень много. Зарплата у меня была маленькая, и я на жизнь зарабатывал тем, что писал ленивым семинаристам курсовые сочинения. Это было очень просто: я брал в библиотеке необходимую литературу и делал обзор такой литературы. Большего и не требовалось от них. Тем я зарабатывал себе на жизнь, ну и одновременно прошел программу семинарии без отрыва от своего вахтерского места.
    Здесь стоит вспомнить такую историю. Сразу после подачи документов в Семинарию вызывают меня в военкомат. Вхожу я в военкомат, показываю свою повестку, и мне предлагают пройти в кабинет, где сидит человек в штатском. Ну, «здравствуйте» — «здравствуйте». Он мне говорит: «Я хочу с вами побеседовать относительно вашего желания поступить в Духовную Семинарию». Я говорю: «Простите, а кто вы такой, чьи интересы вы здесь представляете?».—«Я, — говорит,— представляю здесь интересы военкомата».—«Ну, в таком случае, давайте с вами побеседуем о том, как я исполняю обязанности военнослужащего, находящегося в запасе. Мое желание поступить в Семинарию ни в коей мере к компетенции военкомата не относится». На этом мы с ним и распрощались. Так что, можно объяснить мое непоступление в Семинарию еще и такими причинами, не зависящими уже от моей церковности-нецерковности. Но, впрочем, уже сейчас, по прошествии многих лет, я бы на месте тогдашней администрации тоже бы не принял себя в первый раз.
    Однако, когда я проработал сторожем в течение года, оказалось, что мое поступление все равно нежелательно. И сказал мне это не кто иной, как сам ректор Академии. Здесь необходимо отступление.
    В церковной среде говорят, что среди ныне существующих трех духовных школ в нашей стране (Московской, Ленинградской и Одесской) в Московской школе учат учиться, в Ленинградской — молиться, а в Одесской — работать. Особенность Московской духовной Академии, конечно, определяется тем, что она находится на территории Троице-Сергиевой Лавры, и отсюда особый дух, в общем-то, хэроший дух; и вместе с тем, именно из-за своей географии Академия обладает такими специфическими монастырскими недостатками, вроде жесткого казарменного режима. Например, в Загорске есть ресторан. Студентам в этот ресторан во время обучения — и это правило — можно идти только для того, чтобы праздновать свое исключение или отъезд из Загорска. Как это узнается — неведомо. Система осведомления хорошо поставлена и в Ленинградской школе, но до Московской ей далеко. Можно прийти в ресторан в Загорске, в котором не будет ни одного знакомого человека, и тем не менее, вечером это будет известно и можно идти собирать чемодан.
    Ленинградская же духовная школа — вольнолюбивая. И во многом это определяется тем духом, который туда внес в свое время Никодим.
    Никодим — фигура очень сложная, противоречивая. Это покойный митрополит Ленинградский и Новгородский и еще с массой других титулов (он был председателем отдела внешнецерковных сношений, потом, после оставления этого поста, — председателем комиссии Священного Синода по вопросам межхристианского единства, президентом Всемирного Совета церквей и т.д. и т.п.). Короче, де юре это был второй человек после патриархов церкви, а де факто, наверное, — первый. Во всяком случае, почти все архиерейские хиротонии, то есть поставления в епископы, совершались по его желанию, и его клевреты становились в те времена епископами. Я не берусь здесь в полной мере анализировать его деятельность: это фигура крайне противоречивая, с одной стороны, человек, радеющий о церкви (он прекрасно служил), вообще фигура незаурядная, человек очень большого ума; с другой стороны, его самодурство, его отчетливая ориентация на Запад (как сказал один мой приятель: «Никодим был тем Троянским конем, на котором католики въезжали в православие»). Не знаю, насколько справедлива такая характеристика, но что-то в этом есть.
    Одним из любимейших учеников Никодима был Кирилл, ректор Академии, архиепископ Смоленский и Вяземский, которому Никодим обеспечил блестящую карьеру: в двадцать пять лет Кирилл уже (в миру Владимир Михайлович Гундяев, сын бывшего настоятеля Охтинской церкви, тот умер несколько лет назад) стал архимандритом, представителем Русской Церкви в Женеве, в двадцать восемь — ректором Ленинградской Академии, в двадцать девять лет — епископом, в тридцать — архиепископом. Говорят даже, что Никодим собирался оставить ему ленинградскую кафедру, сам став митрополитом Новгородским, то есть разделив митрополию на две епархии, как, впрочем, раньше и было.
    Ректором же Московской Академии был архиепископ В. (тогда он был еще совсем молодым человеком, младше, чем я сейчас), который обладал удивительной способностью: придя к нему, человек тут же проникался уверенностью, что вот этот вот ректор Академии, епископ, всю жизнь только и мечтал о том, как бы с ним встретиться и поговорить, и вот он оставляет все дела — ибо вынужден ими заниматься, а вообще у него единственная мечта — это просто с тобой поговорить, и вообще ни о чем другом, кроме твоих дел, он не думает. Причем уже потом, убедившись, что это не так, каждый раз снова, входя к нему в кабинет, я все время поддавался этому очарованию и соблазну. И тогда, когда он мне сказал, что я не церковен, я ему поверил (ну, тогда это, в общем, действительно соответствовало истине), а через год он же сказал мне: «Теперь вот вы достаточно церковны, я не сомневаюсь, что вы человек глубоко верующий, но скажите, хотите ли вы быть священником?».—«Ну, конечно, владыка, хочу!».—«Нет, я понимаю, что вы хотите у нас учиться, получить богословское образование... Но хотите ли вы быть священником?» «Конечно, хочу! Какой нормальный человек не хочет быть священником?»—«Но вот вы знаете, меня все-таки берут сомнения: вам нужно как-то самоуглубиться. Хорошо бы, если бы вы пожили в каком-нибудь монастыре». Я тогда тоже принял это за чистую монету: вот, владыка говорит, значит он знает, обладает таким духовным опытом, с его колокольни — дескать — виднее, как мне поступить. И я, не поняв, что меня просто таким образом на фиг посылают, поехал в монастырь.
    Я еще расскажу о жизни в монастыре, но, забегая вперед, скажу, что. когда я через год, уже в сане священника приехал в Москву в Академию, он меня спросил: «А почему ты стал священником без моего благословения?». На это я ему сказал: «Владыка! Первый раз меня, не взяли, потому что я недостаточно церковный, второй раз — потому что я не хочу быть священником, в третий раз — потому что я стал священником... Мне уже просто интересно, что вы скажете в четвертый раз?». Он сказал: «В четвертый раз уже ты мне скажешь: «Что это ты, владыка, тут крутишь?» Я запомнил эти слова, которые впоследствии ему и произнес. Но об этом позже.
    Что такое монастырь сейчас? Здесь опять существуют две противоположные версии: версия самих церковных или околоцерковных деятелей, обычно обильно политая сахарным сиропом, или что-нибудь такое обличительное, атеистическое. Хотя в последнее время некоторые наши деятели пытаются бросить объективный взгляд на происходящее, в том числе и на монастыри, но это так — очень фрагментарно, отрывочно, никакой полной картины не дает, да и дать не может, потому что для того, чтобы рассказать о жизни в монастыре, там надо жить.
    Есть такие области человеческой жизни, которые невозможно понять, не пережив. Вот — невозможно рассказать человеку о том, как, допустим, в армии служить; он может понять, что там плохо, нехорошо, трудности, но это — неполные знания: не будет ощущения. Нужно пережить и почувствовать сущность армейской жизни и армейской морали, чтобы понять все это. Вероятно, у меня еще не раз будут такие ассоциации церкви и армии, Потому что там, особенно в жизни в монастыре, действительно много общего: строгая иерархия, форма, устав, церемония... И' это не только внешнее сходство, за этим внешним есть свои глубинные корни (в православной церкви еще меньше, а вот католическая, • — она и вовсе построена по армейскому принципу).
    Итак. Маленький монастырь, десяток монахов. Приехал я в Вильнюс. Именно в Вильнюс я поехал по нескольким причинам. Во-первых, в Вильнюсе жил брат одного священника, с которым я был дружен (он был в братии монастыря и был архидьяконом в нем). Во-вторых, ныне покойный прекрасный человек, удивительно духовный, старец' архиепископ Филарет (тогда он еще епископом был, по-моему) написал письмо виленскому архиерею с просьбой мне помочь устроиться. Впрочем, он написал два письма: другое письмо было написано рижскому архиерею, и сначала я поехал в Ригу, поскольку недалеко от Риги есть такая Рижская пустынька, в которой жил тогда, был духовником этой пустыньки, один его хороший знакомый. Пустынька — это, так сказать, филиал,— де юре, филиал — Рижского женского монастыря, а на самом деле эта пустынька уже более серьезный монастырь, чем тот, который находится в Риге. Его духовником был такой архимандрит Матвей, очень простой мужик, но удивительно духовный, к которому съезжались люди со всей страны за его советами. Он много пострадал, больше двадцати лет он сидел. Интересный человек. Не традиционный. Вот, скажем, именно он дал мне однажды такой совет: «Всегда выходи из дома в теплом белье, даже если на улице июльская жара». Я говорю: «Зачем?». Он говорит: «А заберут, — знаешь, как отлично будет: все будут мерзнуть, а тебе в камере тепло будет». Такой он был, с чувством юмора. Но я с ним в общем мало был знаком и не берусь рассказывать об этом человеке, которого знали все русские церковные люди, пока он был жив... Но отец Матвей был тогда уже тяжело болен; мне предложили где-то, на каком-то приходе быстренько обучить и рукоположить, но мне не понравилась такая идея — поскольку я еще не чувствовал себя готовым к скоропалительному принятию священства. Жить при Матвее, как мне хотелось, у меня не получилось, и поэтому я уехал в Вильнюс.
    Монастырь находится в самом центре города, что уже несколько странно: монастырь прямо в сердцевине европейского города, за стеной — ресторан «Медининкай», магазины, толпа — прямо в туристском центре. Масса туристов каждый день приходит в монастырь, ибо это — единственный еще действующий монастырь на территории Литвы. Инославное окружение. Своеобразный монастырь. Жило там десять человек монахов. Десять и не больше. Это определялось очень просто: жестокая реалия нашей жизни — паспортный режим. Больше просто не позволялось прописывать. Но, тем не менее, всевозможными путями какие-то люди там, при монастыре, жили все равно: были прописаны где-то в городе, у каких-то сердобольных старушек, кто-то жил вообще нелегально, на птичьих правах. И на самом деле там было, кроме этих десяти монахов, еще, наверное, десятка два других людей, которые там жили неофициально или полуофициально. Кроме того на территории монастыря жили еще старушки-монахини, поскольку в хрущевские годы был закрыт женский монастырь в Вильнюсе, Марии Магдалининс-кий... (Сейчас в нем находится колония для малолетних преступниц. В общем, довольно символично, что они живут в монастыре Марии Магдалины. Кто его знает, может так и надо...) Во всяком случае этим старушкам, которым было нехуда деваться, один из корпусов мужского монастыря отвели для жизни, там они доживали и сейчас еще доживают свой век. Так, умирая и исчезая. Новых туда не берут. Хотя некоторые женщины, опять же как-то полуофициально или неофициально существовали и там. Кстати, экскурсоводы, я помню, очень лихо это описывали (не все, только русские,— литовцы или поляки, которые водили экскурсии, всегда очень доброжелательно относились к монастырю, к церкви, а вот когда попадался какой-нибудь лихой русский экскурсовод, он мог сказать что-нибудь такое: «Вот монастырь, мужской; вот здесь мужской монастырь, а вон там монахини живут. Неплохо устроились, правда?!»). Вот такое удивительное, конечно, хамство: закрыть монастырь, выгнать старух, а потом, когда их сюда с трудом пустили, так вот это обыгрывать. С этим же экскурсоводом, который так некорректно рассказывал о наличии старушек-монахинь на территории нашего монастыря, в дальнейшем у меня произошла еще одна встреча, когда я уже был священником и монахом. Мой архиерей послал меня в город по делам, каким — не помню, и вот возвращаясь, одетый крайне цивильно, я увидел, как он что-то рассказывает группе о монастыре, и кто-то задает вопрос: ну, а что здесь за монахи-то живут? (А в это время по аллейке брел наш старец, тогда ему было лет 96, отец Авраамий). Он говорит: «Ну вот, тут живут такие ветхие старики, уже вымирающие: вот — отличная иллюстрация». Идет седобородый старец, действительно, отличная иллюстрация. Я очень разозлился, быстренько забежал в свою келью, накинул рясу, надел клобук, тут же вышел и продефилировал мимо этой экскурсии (а было мне тогда 22 года и, в общем, никоим образом на вымирающего я не походил),— там кто-то тут же отреагировал в экскурсии: «А, — говорит, — этот тоже вымирает?»... Ну, это я отвлекся.
    Когда живет такое небольшое число людей вместе, возникают особые отношения. Давно уже прошли те времена, когда монахи — группа единомышленников, то есть община (раннехристианская, да и в России были такие монастыри). В основе же самой идеи монастыря и лежит, что: это группа единомышленников, которые живут, трудятся и, в первую очередь, молятся, конечно, вместе. Но такие времена давно прошли. В те времена, когда я жил в монастыре, каждый монах собой представлял самостоятельную партию, и эта партия находилась в состоянии вражды с какими-то другими партиями. Эти партии образовывали коалиции, но тем не менее каждый представлял собой партию самостоятельную. Положение у меня очень быстро стало довольно выигрышным, поскольку виленский епископ Кирилл (он еще и сейчас жив, хотя уже в возрасте более чем преклонном) мне покровительствовал. У этого старика не было своих детей, и он меня как-то просто полюбил и приблизил к себе. Благодаря этому я и сделал свои первые шаги в церкви очень легко и успешно. Он меня приблизил к себе, сделал своим иподьяконом, как своего келейника прописал меня в монастыре (у него было такое право — одного человека держать в качестве келейника, а келейник — это нечто среднее между денщиком и личным секретарем) и также дал мне работу в виленском епархиальном управлении, которое тоже находилось на территории монастыря (епархиальное управление — это такой штаб, который руководит всей церковной жизнью на территории данной епархии). И поэтому мне не нужно было участвовать в сложной межпартийной борьбе, поскольку я был вне партий, а просто при архиерее. Это делало мою жизнь гораздо проще и легче, поскольку я занимал положение, с которым нужно было считаться, никому ссориться со мной как-то не хотелось.
    Распорядок жизни в монастыре приблизительно такой. В шесть часов начинается служба. То есть в шесть часов приходит_ седмичный священник, то есть священник, который в течение этой недели совершает службы, ну и чуть позже подтягиваются остальные. Служба заканчивается где-то часов в 10—11. Один монах служит, или двое, ну а в праздничные и воскресные дни служат все, а поют в этом случае наемные платные певчие, которые приходят из города. А на будних днях поют сами монахи, и раз в неделю еще пели старушки-монахини. Потом — обед. Потом, до вечерней службы, все практически предоставлены самим себе. Это, в общем, не совсем традиционная жизнь монашеская, потому что как бы еще предполагается, что монахи, кроме того, что служат, поют, читают, молятся, еще и работают. У нас же никто не работал. Все необходимые хозяйственные работы исполняли люди наемные. И поскольку десять человек — это немного, то все занимали какую-то должность: один — наместник монастыря (о нем особо), другой — эконом, третий — казначей, четвертый — духовник, пятый — ризничий. Ну, в общем, как-то получалось, что все как бы начальники. И это, кстати, тоже способствовало межпартийной борьбе.
    Наместником монастыря в это время был игумен, впоследствии архимандрит, Онуфрий. Это был человек, которого я могу (не могу, а тогда мог) назвать своим любимым врагом. Мы друг друга невзлюбили с первого взгляда. Но, поскольку меня любил архиерей, то выгнать меня было нельзя. Но тем не менее у нас с ним шла борьба. Мне был совершенно чужд его стиль священнический: такая сахарная манера разговора с людьми и одновременно деспотизм при этом. Но человек это безусловно талантливый. Сам из белого духовенства (он принял монашество, овдовев), причем он, уже будучи вдовцом, служил на одном из приходов Вильнюса, а потом тогдашний епископ, предшественник Кирилла, моего архиерея, поссорившись с тогдашним наместником монастыря архимандритом Евлампием (о нем тоже речь впереди), постриг этого Онуфрия в монашество и тут же сделал игуменом. Ну, это, естественно, монахам не понравилось: то есть как так — человек пожил с женой, наделал детей, и вдруг его с прихода забирают и ставят начальником над людьми, которые прожили в монастыре всю жизнь. Это, конечно, обидно, их я тоже могу понять. Но он успешно справился с монашеской оппозицией (тогда они на какое-то время все сгруппировались в одну партию — все против него), он выстоял, ибо был борец незаурядный... Надо сказать, что это был человек очень деловой. Он развернул грандиозное строительство (имеется в виду, в масштабах монастыря): перестроил братский корпус, даже оборудовал там сауны, сделал новые кельи, сделал специальную гостиницу для паломников. Очень много чего сделал. Демонтировал собор... Правда, многое из этого мне тоже не нравилось, потому что вкусом он не обладал, и, скажем, монастырский собор, такой барочно-рококочный (он выкрасил его в розовый цвет, с белыми завитками барочными), выглядел как кремовый торт, а потом он еще поставил на этот собор готические фонари с красными стеклами — это было уже совсем абсурдно. Но отсутствие вкуса — это другая тема. Отсутствие вкуса ни в коей мере не мешало ему быть человеком талантливым и деловым.
    Борьба с ним достигла апогея, когда я однажды, за что-то на него обидевшись, написал акафист. Акафист — это церковное песнопение, посвященное какому-нибудь святому, состоящее из тринадцати кондаков и тринадцати икосов; каждый кондак заканчивается словами «Аллилуйя», а каждый икос словами «Радуйся... (и упоминанием имени святого)», скажем: «Радуйся, Никола, великий чудотворче». Ну, это есть такое песнопение, любимое народом, которое в церкви постоянно исполняется. Кроме того, это была еще древняя форма монашеской сатиры, когда акафисты писались на какого-нибудь эконома, который плохо кормил, и это обыгрывалось. Такое и в русской сатире встречалось: какой-то акафист был Фаддею Булгарину, еще кому-то... И я, как-то разозлившись на архимандрита Онуфрия, написал акафист с припевом: «Радуйся, Онуфрий, наместниче гнусный и мерзкий». Я уже не помню всего текста, к сожалению, но это был такой занятный треп, там, скажем, был такой кондак: «Проповедуют красные фонари на соборе паче всякого красноречия всю бездонную глубину твоей пошлости, дивясь на которую православные люди плюют в твою сторону, а наместничья сволочь вопит Аллилуйя», Ну и в таком духе по всем канонам все тринадцать кондаков и тринадцать икосов набросал. Помню, там еще было такое: «Радуйся, Онуфрий, своему именитому тезке в блудословии не уступающий... Радуйся, Онуфрий, КГБ быстрое и надежное услышание...». Конечно, многие упреки были несправедливы, но, во всяком случае, это было написано, перепечатано и в узком кругу разошлось в самиздате. Естественно, доброжелатели поднесли экземпляр и ему, автора было установить нетрудно, и наши отношения как раз в последние месяцы моего пребывания в Литве накалились до предела. Но об этом опять же позже.
    Второй человек, о котором из монахов мне хотелось сейчас вспомнить,— это архимандрит Евлампий, ныне покойный. Это был мой уже нелюбимый враг. Мы с ним просто конфликтовали безо всякой любви. Хотя о покойниках плохо не говорят, но как говорит один мой приятель в таких случаях: вряд ли Царствие Небесное. Он был бывший наместник, его сместили (сместил нынешний архиепископ Берлинский и патриарший экзарх Средней Европы Герман, тогда он был епископом Виленским и Литовским, — и вот он его сместил с наместников), после чего на него была масса разных жалоб.
    Человек этот весил килограммов 150, это был самый толстый человек, которого я встречал в своей жизни, такой среднего роста и бочкообразный. Рассказывали, что в молодости это был красавец и в монастырь приходила масса женщин, чтобы полюбоваться им и его красивым голосом (он еще в свое время преподавал церковное пение в Виленской духовной семинарии). У него была трудная жизнь. Он рос сиротой, воспитывался в монастыре, потом, после войны, несколько лет сидел. И, возможно, благодаря всем этим перипетиям имел очень тяжелый склочный характер. Еще он был страшно скуп. Помнится, как-то он, в день моего ангела, подошел ко мне и сказал: «Ах, у тебя сегодня день ангела, не знаю, что тебе подарить». Я ему на это ответил: «Отец Евлампий, с тех пор, как финикяне изобрели денежные знаки, этот вопрос потерял свою прежнюю актуальность», но он так и не понял моего деликатного намека и так ничего и не подарил. И вот характерной иллюстрацией моей жизни в монастыре была как раз война с этим архимандритом Евлампием.
    Война началась с собачки. Однажды, будучи в Вильнюсе по каким-то делам, я встретил собачку, которую поманил конфеткой, и она ко мне привязалась. Побежала за мной, прибежала в монастырь, и от меня ни на шаг не отходила (когда я шел в церковь, я ее привязывал, чтобы она не рванула за мной в церковь). Ну, еды в монастыре всегда много, кормить ее труда не составляло... И назвал я эту собачку пророчески Му-Му, потому что судьба у нее была не менее трагическая. Когда появилась эта собака, Евлампий сразу начал ворчать: вот, мол, развели тут всякую дрянь, ходит, пачкает, и вообще нужно ее куда-нибудь завести и выкинуть, и тебя вместе с ней, на живодерню вас отдать... В общем, был «гуманист». И однажды, придя из церкви, я не обнаружил своей Му-Му на месте. Поскольку она была привязана, уйти сама она не могла. И вскоре я увидел Евлампия, довольно потирающего ручки. То есть, я не знаю, каким образом он извел мою собаку, но собаку он извел, и я затаился, решил отомстить. Мшение было довольно быстрым. Отец Евлампий покойный считал, что все его неприятности, его болезни, хвори — все оттого, что кто-то, какие-то темные силы на него действуют: кто-то колдует... В общем, он объяснял это как человек верующий, мистически. Первым моим отмщением было такое: как-то около двенадцати вышел я из монастырского корпуса и встретил совершенно черную кошку; я эту кошку поймал, подкрался к двери Евлампия (он в это время вражий голос слушал), а было около двенадцати; и когда ровно двенадцать начало пикать, я эту черную кошку ему в дверь закинул. На следующий день все монахи слушали о том, как ему явился бес в образе черной кошки, тут без колдовства не обошлось, какие-то враги, мол, околдовывают. Вторая месть тоже была связана с кошкой. Жили мы с этим Евлампием окно в окно, я на первом этаже, а он на втором.
    Пришла какая-то кошка и мяукнула там жалобно. Дело было весной, окно открыто, всё это мяуканье слышно хорошо... Евлампий высунулся, сказал: «Кыш, брысь, всякая дрянь бегает тут...», кошка убежала. Вот, думаю, гад; мало того, что мою Му-Му со свету сжил, тебе еще кошка помешала,
    Высовываюсь в окно и дублирую это мяуканье. Он высовывается опять: «Кыш, брысь, дрянь, опять здесь...». Я опять: «Мяу-мяу». Ну, тут он начал кидать разные предметы: куски штукатурки, еще что-то; я мяукаю еще надрывнее... Когда он дошел до своих ночных тапочек (он очень быстро заводился), тут дальше я уже мяукать не мог. А бросать он мог сколько угодно, потому что я был не под окном, а в окне, только этажом ниже. Но тут я уже остановился.
    Но самая страшная акция была такой. Дело в том, что Евлампий еще при жизни соорудил себе такой мавзолей — не мавзолей, но такой изрядный памятник, черного мрамора, на котором было написано: «Архимандрит Евлампий», дата рождения, черточка, дата смерти проставлена не была, зато была еще какая-то душещипательная надпись на памятнике... И вот у него было такое развлечение: примерно раз в недельку — в две он приходил на свою могилу и сидел-тосковал.
    А нужно сказать, в монастырях частеньки такие шуточки, связанные со смертью, которые неприличны в обществе нецерковном. Там естественно сказать: «Если доживешь». Вот, скажем, кто-то собирается куда-то поехать — «Ну, если доживешь». Это не воспринималось как хамство, и вообще разговоры о смерти не считались неприличными. Это было хорошо и нормально. Вот. А у Евлампия это вылилось в такую своеобразную форму. Но, вообще, в этом действительно что-то есть такое: посидеть на своей могилке, порыдать, пожалеть себя... Это даже можно понять. Но поскольку он был человек очень тучный, передвигался очень медленно, а кладбище, на котором его могилка находилась, было не на территории монастыря, а на городском кладбище — просто около церкви был монастырский участок. Я заметил, что Евлампий собирается на кладбище. Мне не представляло большого труда его обогнать, мелом дописать дату смерти тогдашним числом и залечь в кустах. Это невозможно описать, это надо было видеть, как он реагировал. Сначала до него не дошло. Потом вгляделся, сопоставил даты... Потом начал мелко крестить всё вокруг и читать молитву «Да воскреснет Бог, расточатся врази Его...». Ну, я большое удовольствие получил. Конечно, мальчишка еще был. В те времена я еще не был священником, это еще было во времена моего послушничества: такое счастливое время... как вот люди вспоминают свои студенческие годы, я с таким же умилением вспоминаю то время, которое я жил в монастыре в качестве келейника.
    С этим же Евлампием была еще одна история на ту же тему. Однажды, обидевшись на него, мы подсунули ему записку. (Есть такой момент в службе, когда (вообще-то это дьякон должен делать, но когда дьякона нет, то сам) священник читает записки о здравии и упокоении.) И вот он читает: «Еще молимся о милости жизни, мире и здравии, спасении, прощении...»— дальше читает уставные имена, братия монастыря, «и рабов Божиих»— тут начинаются записки. И вот сверху мы подсунули записку: «О здравии скорбящего и озлобленного архимандрита Евлампия». После' «скорбящего и озлобленного» он, несмотря на службу, шарнул все записки по алтарю... к всеобщей нашей радости.
    С ним же еще была история, когда в Родительскую субботу, когда была длинная заупокойная служба (это день поминовения усопших), мы, послушники, стоим за спиной и ведем такую «неторопливую беседу»: «А вот, дескать, никто из монахов что-то давно не умирал. А какая служба умилительная — монашеское погребение! Ох, послушать бы, помолиться... А кто у нас в монастыре помереть-то может вообще-то? Да отец Евлампий, наверное...»— причем так, чтобы он, конечно, все слышал. При этом надо помнить, что все-то вольно стоят, а он — участвует в богослужении и обернуться не может. «Да... Но он такой... тучный очень. Такие тучные трупы — они очень начинают быстро гнить и смердеть, — вонь-то какая будет! А еще такую тушу из церкви тащить!..». Вот такие у нас были невинные шалости. Они бывают и во время богослужений... Причем часто бывает неверное восприятие: люди часто забывают о том, что духовенство — тоже люди, со всеми эмоциями, отношениями, симпатиями и антипатиями, желанием пошутить. И часто такие истории анекдотические воспринимаются как полная бездуховность. Ничего подобного — это не так. Это — просто жизнь. И понятно, что совсем не всё надо открывать народу, тем более, что для какой-нибудь наивной старушки узнать что-нибудь такое — это просто трагедия. А истории бывают разные. Вот, пожалуйста, анекдот. Мой коллега, с которым мы служим в одной церкви, мне рассказал следующее. Во время его дежурства к нему пришли люди с просьбой объяснить, как быть в таком случае, чем утешить человека. История такая: умерла старушка, которая просила похоронить ее в деревне. Деревня — в 200 километрах от Москвы. Везти покойника — это дело непростое. Решили везти на своей машине. Как? Завернули труп в ковер, положили на багажник — и повезли. (Историй таких очень много можно рассказать. Здесь занятность не в этом.) Поехали. По дороге решили перекусить в каком-то райцентре: зашли в столовую. Поели, вышли, возвращаются, а ковра нет. Ковер украли. Мне очень интересно ощущение людей, которые украли ковер,— такие вещи даром не проходят.
    Но я отвлекся. Я говорил о жизни в монастыре и об отношении к смерти, которое в церкви, конечно, особое, ведь вся жизнь в церкви так или иначе связана со смертью и смерть воспринимается совершенно иначе, чем в мирской жизни. Кстати, у нас сейчас, в советской жизни, не любят говорить о смерти. Однажды в Родительскую субботу я даже проповедь такую произносил. Сам разговор о смерти стал у нас неприличным. Нехорошим. Скажем, врач даже по существующим правилам Минздрава обязан до последней минуты больному врать, говорить, что тот поправится, выздоровеет. Я считаю, что это неправильно, нехорошо. (Впрочем, даже медицинская сторона этого вопроса сомнительна. Мне один мой товарищ, врач, говорил, что эта установка на го, что если больному скажут, что он умрет, то, дескать, какие-то внутренние силы перестанут работать — это тоже неправильно; это сугубо индивидуально: у иного человека — наоборот, когда он услышит, что умрет, то всё заработает, и, возможно, болезнь преодолеется каким-то непостижимым образом.) Но я не об этом. Я скорее о моральном аспекте. Дело в том, что у нас так установлено, что даже самые последние минуты жизни человека отравлены ложью. Человек умирает, а его близкие рядом говорят ему: «Нет, ты поправишься». Хотя, вообще, можно было бы сказать и иначе, что: «Знаешь, у нас осталось очень мало времени; давай сейчас скажем друг другу те слова, которые мы не успели сказать во время суетной жизни, а вот сейчас можно сказать всю правду, проститься, попросить прощения». Наконец, может быть, человек хочет и имеет право распорядиться своим имуществом, которое у него есть... Имеет человек право на свои последние дни, часы — распорядиться ими так, как он считает нужным. У нас человека лишили этого права. Я считаю, что это аморально. Когда-то в России было так (я это слышал от старика-врача, который лечил еще до революции): врач говорил: «А теперь медицина бессильна. Молись». Человек молился. Порой случалось чудо, потому что он молился. Теперь человеку врут до конца, и он не молится, и чудес не бывает. Или бывают, но совершенно иного толка и рода. И я не знаю, мне кажется, что какая-то демоническая сила постепенно выветривает, уничтожает вид смерти из жизни людей, уничтожает память смертную. Есть такие слова: «Помни последняя свои и вовеки не согрешишь». То есть помни о том, что ты умрешь. У человека потихонечку уничтожают эту память смертную. Я помню длинные похоронные процессии моего детства: люди шли с оркестром или без оркестра, прохожие останавливались, мужики шапки снимали. Потом это исчезло. И потихонечку свелось к тому, что сейчас люди даже покойника не видят: сразу забирают в морг, дальше — какая-то команда похоронная, в крематории его открыли, тут же закрыли, в печь — и нету. И все эти действа, с уничтожением кладбища, всех ритуалов: похоронного, поминального, погребального,— уничтожают память смертную. Причем человек очень легко на это идет, потому что ему свойственно верить в свое бессмертие. Ведь никакая статистика автомобильных катастроф нас не убеждает в том, что мы выйдем и нас машина задавит: нет, конечно, — с кем угодно это может быть, только не со мной; даже люди воевавшие не верили, что их может на войне убить: каждый верил — я обязательно останусь жить. И когда сам вид смерти из нашей жизни уходит, то люди забывают, что они смертны, о том, что они — временные жители земли. И мне кажется, что в этом таится глубокая опасность вседозволенности из-за потери памяти смертной. Это очень страшно, когда человек возомнит себя бессмертным на земле. Одновременно с этим убивается чувство покаяния, раскаяния. Очень много изначально заложенных в человеке положительных духовных стремлений убивается, уничтожается вместе с убиванием смертной памяти.
    Вот иллюстрация. Меня просили родственники причастить больную старушку, которая явно уже отходила. Я приезжаю: у нее над кроватью висит собачья морда (лакированный огромный плакат с календарем и мордой пуделя) вместо иконы. Я говорю: «Слушай, бабушка, ты же уже помираешь... Ну вот как это — ты вот под этой самой псиной так и помрешь? (Я вообще-то собак люблю...) Последнее, что ты увидишь, к чему тебе взор обратить, лоб перекрестить — это вот этот пудель?» — «А я, батюшка, помирать не собираюсь». Ну и так далее.
    Это абсурдно, недостойно человека. Смерть — это великое таинство: дайте человеку умереть достойно, по-человечески умереть. Дайте ему сказать что-то перед смертью. Кто его знает, какие внутренние духовные резервы в нем имеются. Может быть, это очень важно. Почему человека лишили права умирать?
    Если продолжать эту мысль, то атеисты непоследовательны: вот хоронят какого-нибудь вождя, говорят: «Костлявая рука смерти вырвала из наших рядов верного сына имярек... Спи спокойно, дорогой товарищ,». Почему тогда «спи спокойно», если для него после того, как его закопают, жизни нет? Почему «спи спокойно»? Тогда уж «разлагайся спокойно». Само слово «покойник» тоже надо упразднить, потому что слово «покойник» с точки зрения материалистического мировоззрения — оно абсурдно. Нужно говорить «труп». Это доказывает и наш замечательный русский язык, где «покойник» — это одушевленное, а «труп» — неодушевленное. Потому что одушевленность и неодушевленность по русской грамматике определяется винительным падежом: кого — покойника, и что — труп. То есть слово «покойник» — оно абсурдно, оно неправомерно, по их идеологии. «Покойный», «покойник» — значит «временно находящийся в покое». А тут именно «труп». «Труп, разлагайся», а не «спи спокойно, дорогой товарищ», — с их точки зрения. Мимо этого обычно проходят: уничтожение кладбищ, кремация. Причем в наших совдеповских условиях эта кремация снискала уже такую гнусную славу, что становится известной. Вот иллюстрация: однажды один мой коллега в нашей церкви отпевал покойников, и поставили на стоечку, рядом с покойниками урну, чтобы вместе с покойниками отпели и этот прах. И дальше во время всей этой тусовки женщина случайно задела эту стоечку, урна упала, покатилась и раскрылась... и оказалось, что она абсолютно пуста. Просто пустая керамическая коробка. Я подумал о людях, которые принесли туда эту коробку, которые потом ее захоранивают, а может быть, и везут для захоронения в другой город, и приходят на могилку — пустую могилку, — думая, что там прах близкого человека. Это крайний цинизм: настолько опошлить таинство смерти, чтобы дойти до этого — пустую коробку зарывают... Это очень стыдно, больно. Я не знаю, как это назвать.
    Конечно, когда человек живет в церкви, в церковной службе, то там сама церковная служба определяет в человеке стремление к памяти смерти. Любишь ты это или не любишь: тебя сам уклад жизни заставляет думать так. Когда я пожил в монастыре, то мне пришла в голову мысль, что если бы можно было любых атеистов набрать и отдать в послушники в монастырь, то (я убежден) большая часть из них стала бы верующей. Тут не надо никаких дискуссий, споров, выяснений, поисков духовных. А просто — начинаешь жить такой жизнью и постепенно привыкаешь, все становится на свои места.
    Когда-то Аристотель писал, что человек тем и отличается от свиньи, что он иногда отрывается от поисков подножного корма и смотрит на звезды. Ведь есть у нас масса людей, которые совсем не ставят вопроса о духовных исканиях,— просто им некогда оторваться от поисков подножного корма. Если оторваться от подножного корма, то очень многие взглянут на звезды. Я совсем (поймите меня) не к тому, что нужно сейчас как-то мобилизовать всех, отправить юношей вместо армии в монастыри, но и привычка, уклад жизни имеет огромное значение.
    Но я отвлекся.- Описывая свою жизнь в монастыре, я остановился на том периоде, когда я жил в монастыре в качестве келейника, иподьякона. Кто такой иподьякон? Иподьякон — это человек, который занимается обслуживанием священника во время службы: одевает, раздевает, подает ему в нужный момент свечи, посох... Иподьяконов бывает разное число, в зависимости от значимости архиерея и его возможностей... Нас было человек восемь. Я был старшим иподьяконом. То есть начальником почетного караула архиерея. А поскольку принято, чтобы архиерей в праздники выезжал на приходы, то эта свита, правда, в несколько урезанном виде, его сопровождает туда, чтобы там на службе создавать всю пышность архиерейского богослужения.
    Быть послушником в монастыре — совсем не означает, что человек обязательно становится монахом. Кстати, из всех наших бывших послушников только один стал монахом. Кто-то женился, стал священником, кто-то вообще куда-то пропал... Я был единственным, кто стал монахом.
    Эти выезды на приходы — было наше развлечение. К ним архиерей приезжает раз в год, мы же к нему привыкли, мы его не боимся, он, в общем, незлой старик... Ну, архиерей, — относимся с почтением, но тем не менее какого-то страха мы не испытываем. Зато вот приходское духовенство, которое его видело очень редко, в эти только приезды, они боялись и его, и нас зачастую, и старались как-то ублажить: после богослужения нам засовывалось за труды по десяточке, кроме того, всегда накрывался стол, да и с собой давали сухим пайком. Но без грабительства и нахальства с нашей стороны. Потом, встречаясь с иподьяконами московскими московских архиереев, сравнивая их и нас, должен отметить, что это сравнение не в их пользу. При всей нашей развеселой жизни мы никогда не были такими алчно-циничными, а именно это я увидел у нынешних иподьяконов в Москве.
    Кроме того в Вильнюсе часто бывали всевозможные иностранные делегации. В основном, католические, но почему-то все эти католики приезжали и жили за счет Московской Патриархии, а не за счет католической церкви. Почему так, я не очень понимаю, но все они были гостями Московской Патриархии и всегда их принимали у нас в монастыре. Так что мне частенько приходилось присутствовать на этих приемах, архиерей меня брал «для солидности», чтобы было видно, что у него есть личный секретарь, — это повышало его собственные акции. Хотя он и побаивался, потому что я иногда мог за столом ляпнуть что-нибудь самое неожиданное. Но тем не менее, я думаю, что именно за это он меня и любил, за то, что я мог ляпнуть все что угодно при ком угодно и ему самому. Если это интересно, я могу об этом отдельно рассказать.
    Вот одна из наших бесед. Однажды мне мой архиерей, с которым мы долго тогда говорили, сказал, что, дескать, наше духовенство как-то очень расслабилось, распустилось, и нужно его как-то дисциплинировать. И у меня сразу появилась параллель с армией. Я сказал: «Да, владыка, все это ненормально: они распустились, оборзели... Давайте их дисциплинируем. Во-первых, у нас очень размытые знаки отличия. Давайте введем погоны: иеромонах — один крестик, игумен — два креста, архимандрит — три, а епископ — расшитые погоны и один большой крест, ну а дьякон — два маленьких крестика без просвета, как у прапорщика. Ну и по родам войск: у белого духовенства — белое поле погона, у черного — черное поле погона, а у целибатов (есть такое духовенство, в котором почему-то очень много гомиков, педиков — это лица не женившиеся, но и не принявшие монашеских обетов, то есть как бы белые, но одновременно неженатые) — им серое поле погона, пусть будет серое духовенство». Дальше я еще немного подумал и говорю: «А сотрудникам Отдела внешнецерковных сношений — малиновые погоны и клобук с околышем». «Перестань, замолчи, опять ты несешь всякую чушь!» Я говорю: «Владыка, ну подумайте, как все будет прекрасно, когда всё будет так военизировано. Вот вы выходите вечером и командуете: «Монастырь, становись! Монастырь, равняйсь, смирно!», наместник командует: «Равнение налево!»— и строевым шагом к вам: «Ваше преосвященство, монастырь на вечернюю молитву построен. Наместник монастыря гвардии архимандрит Онуфрий!», и вы: «Здравствуйте, товарищи монахи!». Он говорит: «Пшел вон от меня!».
    Вообще большая часть наших с ним бесед кончалась словами: «Пшел вон!». Я думаю, что именно за это он меня и терпел, что я был человеком, которому можно было это сказать и было за что сказать. Однажды, прямо перед моим посвящением, он хотел меня наградить первой священнической наградой — набедренником (это такая часть священнического облачения, кусок материи, который надо на себя надевать во время богослужения). На что я ему ответил: «Владыка, вот вы мне подарили такой красивый подризник (длинная белая рубаха -— на подрясник надевается, нижняя часть облачения), а предлагаете мне еще эту глупую заплату повесить. Я все равно носить не буду». Ну, он не слушает, а оценивает ситуацию: хотят наградить, а я говорю, что это — фигня какая-то. Говорит: «Вот как? Ну, а палицу ты бы носил?» (А палица — это более высокая награда, еще более абсурдной формы ромбической, которая с другой стороны и болтается при ходьбе.) Я говорю: «Палицу тем более бы не носил. Набедренник — он еще как-то облегает, а эта же просто болтается, как торба с сухарями. Абсурдная награда».—«Так вот как ты разговариваешь? Ну, а архиереем ты хотел бы быть?». Я говорю: «Конечно, владыка, нет. Архиереем быть очень плохо».— «А почему ты так решил?» Я говорю: «Владыка, вы посмотрите вокруг: все перед вами унижаются, кланяются, прогибаются... Ведь не у каждого, как у вас, есть такой келейник, который будет вот так всё запросто выдавать».— «Пшел ион! Никакой награды тебе вообще не будет.»
    Но при этом (я думаю, именно из-за этого) он ко мне так тепло относился. Я помню, были еще смешные истории с какими-то иностранными гостями, когда я что-то неосторожно ляпал...
    Но вообще большая часть наших архиереев — это люди глубоко несчастные, я думаю, именно из-за своей глубокой изолированности. Кстати, еще Лесков поднимал эту проблему, опять же на основании опыта знакомых архиереев. Что такое обычный епархиальный архиерей (правда, есть еще особая категория людей — московские викарные архиереи из отдела внешних сношений: международные люди, которые в основном занимаются приемом и сопровождением иностранных делегаций и сопровождением наших делегаций за рубеж... — ну, у них особая жизнь, я о них говорить не очень хочу, по-моему, с ними и так все ясно). А у простого порядочного человека, который волею Божьей и силою судеб стал епископом в какой-нибудь провинции (ну, как епископ Воронежский, Чебоксарский, Калининский — неважно),— какая у него жизнь? Он, во-первых, поставлен между двумя жерновами: между церковью и властями — чтобы и церковь не обидеть и перед властями не провиниться. Это очень сложно на деле получается. Но я даже не о его сложной духовной миссии, а просто по-человечески мне всегда этих людей очень жалко. Потому что: какое у него положение? Он вынужден жить в своих архиерейских покоях — лучших или худших, но обычно это бывает с достаточным комфортом, — но при этом он живет на витрине, в этакой золотой клетке. У него достаточно денег, которые ему, в общем-то, совершенно не нужны, потому что он и так находится на полном довольствии. Зачем ему? Ну, может быть, он что-нибудь коллекционирует: панагии, картины или просто денежные знаки... (простите, схохмил). И он очень мало может сделать для себя. Книжки читать — это же не все любят и не все умеют. В общем, трудно ему живется. Он очень мало может общаться с людьми и находится в зависимости не только официальной, но и еще вторичной зависимости, поскольку от него что-то зависит, какие-то блага, и перед ним заискивгпот, унижаются, ищут любовь, привилегии, не всегда отличается истинное от ложного...
    И здесь я подхожу к очень важной проблеме. К событиям, которые определили мою дальнейшую жизнь: ту, которая была, и ту, которая будет. Потому что, как бы она ни сложилась, это безусловно повлияло на вес остальное. Я, в общем, никогда серьезно не думал о монашестве, потому что как бы там ни было, при всей кажущейся простоте жизни монашества современного (пускай не в монастыре, пускай в городе, на приходе) — это все равно очень непростая жизнь. Об этом я еще отдельно поговорю. И тем не менее, не прожив и года в монастыре, я подал прошение о постриге. Почему? Сейчас, вспоминая я анализируя события тех лет, я думаю, что здесь причины были разные. Одна из них, как я сейчас понимаю. — это моя собственная дурость, но и позиция моего архиерея в этой ситуации. Надо отметить, что он-то сам принял монашество в семьдесят лет, овдовев, так что он себе плохо представлял все те трудности, которые достанутся на долю человека, который принимает монашество в двадцать два. Но ему хотелось меня рукоположить и священники. Ему это нужно было, и потом он хотел меня командировать на один приход, о котором он считал, что я должен с ним справиться... В дальнейшем так и было: он меня туда командировал, и я с этим приходом справился... Но для того, чтобы меня рукоположи п., мне нужно было или жениться, или уже не жениться. Поскольку жениться у меня тогда как-то не получилось, а просто гак жениться, на ком попало, я не хотел, то он мне говорит: «Слушай, зачем тебе всё это нужно: зачем священнику сейчас, в наши времена, жена? И вообще, женщины —• такой народ... поверь мне. гораздо лучше без них. И потом, подумай, в двадцать два года ты станешь иеромонахом, тебя ждет блестящее будущее'/. А его покровителем был тогдашний председатель отдела внешнецерковных сношений, то есть, он мне намекал, что меня ждет карьера, возможно — международная... Да много ли, в общем, нужно, чтобы молодой дурак развесил уши.
    Ну а кроме того вся эта одежда: мантия, клобук, все развевается; выходишь, говоришь: «Благословение Господне на вас», весь народ в монастырском соборе склоняет головы... Это же имеет огромное очарование. Конечно, с мирской стороны это может казаться странным, даже смешным, но здесь нужно еще учесть, что я-то жил в монастыре. А когда живешь в монастыре, то очень быстро эта вот жизнь в монастыре начинает казаться естественной.' служба утром, потом какие-то там дела, как сейчас говорят, тусовки, монастырские, опять служба... И гак быстро входишь в этот ритм жизни, что он кажется единственно нормальным. Возьмем даже эти одежды: подрясники, рясы. Мне это кажется абсолютно нормальной одеждой, а какие-то джинсы - совершенно ненормальной, хотя я могу ходить в город в цивильном виде, но тем не менее порой даже ощущаю неудобство всей этой цивильной одежды и в подряснике себя чувствую естественней. Вот даже собака, которая жила в монастырском саду,— она любого человека в рясе принимала безо всякого лая (огромная овчарища была), а вот человек в цивильном туда зайти не мог, потому что она могла загрызть. Вот, даже у собаки была такая психология; и у нас была психология, очень близкая к психологии Волчка. И поэтому такой шаг совсем не казался странным. Дело в инерции. Помню (опять вспоминаю армию): мне показалось совершенно естественным, когда один мой армейский приятель (я ничуть не удивился) вдруг решил остаться на сверхсрочную службу. Хотя для цивильных людей это кажется совершенным бредом. А я понимал все, связанные с этим психологические нюансы, которые человека побудили к такому шагу. И вот этот психологический фактор — он, конечно, сыграл не последнюю роль. Были еще причины чисто личные, которых я касаться не хочу... Во всяком случае, я написал это прошение о постриге.
    Как происходит постриг? Вероятно, это где-то в художественной литературе описано. И все же повторю. В Вильнюсе это происходило так. В соборе был еще так называемый Пещерный храм. Это было такое подвальное... даже не знаю, как назвать, — помещение, где была сооружена еще одна церковь. Там же находилась рака с мощами виленских мучеников, виленских святых, которые сейчас находятся в монастыре.
    Кстати, судьба мощей этих святых тоже заслуживает внимания. Во время первой мировой войны, спасая от немецкой оккупации Вильнюса, их увезли в Москву, поскольку никто еще не знал тогда, что будет революция. Когда произошла революция, то вместо того, чтобы их вернуть в монастырь или поместить в какое-нибудь другое достойное место, их поместили в анатомический музей. Это на самом деле совсем не смешно: такой характерный цинизм тех времен. И уже в 46-м году, за заслуги церкви в годы войны, эти мощи были возвращены в монастырь: был специальный самолет, который доставил три гробика в Вильнюс. И день 26 июля, день возвращения мощей виленских мучеников, в народе широко празднуется; хотя он в календари не занесен, но тем не менее к нему относятся гораздо более торжественно, чем к календарному дню их памяти.
    И вот постригаемого (ну, в данном случае — меня) в конце вечерней службы повели в этот Пещерный храм. Там я разделся, и на меня надели срачицу. (Хотя, строго говоря, по уставу меня нужно было вести вообще голым, просто закрывая от народа мантией,— другие монахи ведут постригаемого, закрывая мантиями.) Ну, срачица — это нечто вроде ночной рубашки, только из грубой ткани. И под траурное песнопение, которое в Великом посту исполняется, «Объятия, Отче, отверсти», монахи меня выводят в верхний храм. И у Царских врат я крестообразно распластываюсь. Выходит архиерей и спрашивает: «Почто пришел еси, браце...», и с этим вопросом меня поднимают. И вот, склонив голову, я должен отвечать на его вопросы. Ну, отвечаю: «Желаю жития постнического. Владыка Святый...». В общем, идут вопросы и ответы. Дается обет безбрачия, бессребреничества, послушания. Наконец, когда все вопросы заданы, все ответы получены, архиерей говорит: «Возьми ножницы и подаждь мне ях». То есть «возьми ножницы и подай их мне». Протягиваешь архиерею ножницы, он их бросает и опять: «Возьми ножницы и подаждь мне ях». И третий раз: «Возьми ножницы и подаждь мне ях». Вот до этого момента еще что-то можно изменить. Можно уйти, убежать. Потому что действительно страшно... | И когда ты третий раз подаешь ему ножницы, архиерей возглашает: | «Благословен Бог...». Братия поет «Аминь», и архиерей говорит: «Брат наш...», ! и тут постригаемый в первый раз слышит свое новое имя. Имя дается по-разному: некоторые называют именем святого, память которого совершается в день пострига, некоторые — на ту же букву, на которую начиналось мирское имя (вот такой практике следовал мой епископ), ну а некоторые просто так, от головы. И вот храм замирает, готовясь услышать, как же его теперь будут звать... «Брат наш Василий» — и крестообразно отстригает пряди с головы. После этого начинают одевать. Затем читаются апостольские и евангельские чтения на соответствующую тему. А когда все уходят, новопостриженный остается в церкви один. Опять же существуют разные сроки... То есть та неделя, которую положено пребывать в церкви, в настоящее время нигде не соблюдается: ночь, сутки, трое суток — бывает разное время. Я оставался всего одну ночь в церкви, сразу после пострига, утром меня уже привели в келью: архиерей так распорядился (он был вообще человек либеральный). «Да ну, — говорит, — он замерзнет, простудится, есть ему, наверное, хочется». В двенадцать часов ночи приходит братия в церковь и поет великопостное песнопение. Молодой монах в это время выходит с горящей свечой и крестом в руках и стоит пред Царскими вратами. Крест и свеча — они тоже при постриге вручаются. И до того, как не будет прочитана специальная молитва на снятие клобука, нельзя снимать клобук. А с непривычки носить его очень тяжело: это такой цилиндрической формы головной убор с покрывалом сзади. А у меня еще покрывало было сшито из очень тяжелого материала, аж голова закидывалась назад, вдобавок он был еще немножко мал, уши невыносимо болели... Пока с меня его не сняли, я там уже вспоминал Зою Космодемьянскую и всех героев Краснодона. Ну, когда пришла братия, один из друзей принес мне зимнюю рясу, чтобы я не замерз; один незадолго до меня постриженый парнишка, совсем молодой, который впоследствии оставил монашество и женился (он у нас был помощником ризничего), мне тихонечко принес из ризницы бутылку кагора. Ушли они все, сел я на скамеечку на клиросе, думаю: «Что ты, дурак, наделал?». Ну наделал так наделал, куда ж денешься. Посидел я там помолился, принес мне приятель минею, в которой есть соответствующий канон, чтобы выяснить, чье же имя теперь ношу, чем этот святой прославился, потом выпил этот кагор, завернулся в ковер и... Проснулся я от звука ключа, которым открывали собор. Это было 30 марта, а 1 апреля меня уже посвящали в иеродьяконы.
    Иеродьякон — это монах в сане дьякона. Это первая степень священства Иеродьяконом мне пришлось быть недолго, так что дьяконской службы тоже! почти не пришлось изведать, потому что 8 апреля, через неделю, меня уж! посвящали в священники, то есть в иеромонахи. Та самая формула, только* уже для другого случая (кстати, вы вдумайтесь в эту формулу): «Божествен ная благодать, всегда немощная и врачующая, и оскудевающая и восполняю щая, прочествует Василия, благовернейшего иеродьякона во пресвитеры». И тут уже все мои прежние друзья иподьяконы, собутыльники, с которыми мы вместе веселились, выходили в город пить пиво и на приходы ездили, по очереди подходят ко мне, и я протягиваю руку для поцелуя.
    После этого архиерей сделал, как он (в дальнейшем выяснилось) и планировал: отправил меня обслуживать маленький приходик, на границе Литвы и Калининградской области, бывшей Восточной Пруссии.
    Это был стратегически важный приход, поскольку в Калининградской области в те времена не было ни одной церкви. Сейчас в Калининграде открыли церковь. Но об этом надо говорить отдельно, потому что я, наверное,— первый священник, который начал хлопотать об открытии этого храма. И все люди, которые живут в этой области,— а она населена народом исторически православным: русскими, украинцами,— не имели церкви, куда бы они могли пойти, поэтому они приезжали в две пограничные церкви в Литву, в городе К. Вот в этот городок меня и направили, поелику тамошний священник, говоря языком светским, совершенно оборзел. То есть вышел из подчинения архиерею, запустил приход, службу... И вот мне надлежало как-то с ним справиться. Секретарь епархиального управления, когда я получил указ, сказал архиерею: «Правильно, владыка, что вы именно Василия направляете, в крайнем случае он его побьет».
    Я думаю, что я зря пропускаю многие подробности, поскольку недавно в какой-то передаче телевизионной (какие-то философские беседы) какой-то атеист заявил, что у нас самый религиозно неграмотный народ, совершенно не знающий ни Священного Писания, ни истории церкви, не говоря уже об уставе. Так что, возможно, здесь нужно говорить о многих деталях, учитывая особенности современного человека. Лесков-то писал для людей, для которых все эти комментарии по церковной терминологии в современных ему изданиях были не нужны, все это и так знали. А здесь, возможно, надо учитывать религиозную неграмотность людей нынешних.
    Однако на чем мы остановились? Мы остановились на том, что я обслуживал этот маленький приходик на границе Литвы и Калининградской области. Это было благодарное время, потому что начало священнического пути — это всегда самый благодарный период в жизни священника и его священнической деятельности. Потому как он открывает для себя массу нового, он еще не устал служить (со временем многое приедается, даже не боюсь сказать слово «надоедает», любой священник, даже если он в этом не признается, — если он, конечно, не святой,— не проходит мимо этого). А тогда... Тогда я еще горел молодыми порывами, хотелось... Очень много чего хотелось, и чего сделано не было. Ходил я тогда в рясе. В дальнейшем я отказался от этого. Кстати, в Литве можно было ходить в рясе, поскольку это никак не преследовалось, местные власти к этому относились спокойно, ибо население было чисто католическое... А надо сказать, что нигде так плохо не относятся к духовенству, как в России. Я разговаривал со многими священниками, которые служили в местах, населенных другими народами, и там служить гораздо проще. А литовцы — это народ, который уважение к церкви и духовенству с молоком матери впитал, и поэтому (а тем более, что я ходил еще в рясе, что уже определяет какое-то особое отношение) мне уступали место в автобусе, меня пускали в магазине без очереди, дети со мной здоровались (я носил полные карманы конфет, чтобы детям раздавать)... Сейчас бы я так жить, наверное, не стал. По разным причинам. Кстати, потом я как раз в этом К. и перестал ходить постоянно в рясе, потому что купил себе велосипед, а на велосипеде в рясе ездить очень неудобно.
    Вот еще пример отношения мирян к церкви, к священникам. Была такая история, она произошла как раз в литовский период моей жизни. Мне нужно было срочно ехать в Москву, а дело было перед ноябрьскими праздниками, то есть в период всеобщих миграций, и это было совершенно безнадежно. И тогда я, попросив архиерейскую машину, вот на этом ЗИМе приехал к кассам аэрофлота и в полной форме, в рясе, в клобуке, с крестом, зашел к начальнику отдела перевозок. Ну, человек сидел, писал, вдруг открывается дверь и входит такое!.. Он, конечно, в полушоковом состоянии спрашивает: «Чем могу служить?». Я говорю: «Как чем — билетом». Он, явно находясь в каком-то гипнотическом состоянии, снял трубку телефона, спрашивает меня: «Куда?». Я говорю: «В Москву».—«Когда?». Я говорю: «Через три часа». Он говорит: «Да-а... Один билет с моей брони. Срочно, я сказал: сроч-но. Нет-нет-нет, один человек должен улететь»,— и кладет трубку и с явным испугом и оторопелостью говорит: «Пожалуйста, в любую кассу». Я вышел в зал, вижу, что у всех касс куча народу — а у меня три часа до отлета, и мне еще нужно какие-то вещи собрать... — то есть некогда в очереди стоять. И тут вижу, что нет ни одного человека у кассы, на которой написано «Для депутатов Верховного Совета». Но поскольку он сказал «в любой кассе», я решил, что в этой кассе тоже можно. Подхожу и говорю, что, вот, начальник отдела перевозок сказал, что в любой кассе билет до Москвы. Мне выписывают, и тут я оборачиваюсь и вижу, что все присутствующие здесь люди в ужасе на меня смотрят: что, так сказать, священник — и покупает билет в кассе для депутатов Верховного Совета... Я представляю, сколько нелепых слухов я породил этой своей акцией. В дальнейшем, надо сказать, я по молодому хулиганству еще не раз так спекулировал своим служебным положением. Я покупал билеты в воинской кассе, уже в гражданской форме одежды, а когда меня спросили, почему здесь, именно в воинской, я показал бумажку, на которой написано, кто я такой, и сказал, что я — воин Христов. Это тоже было занятно, моя физиономия в этой очереди, кругом стоят стриженые, бритые прапорщики, молодые лейтенанты, и моя такая лохматая, косматая рожа в широкополой шляпе... — это, конечно, смотрелось забавно. Ну, еще можно вспомнить, конечно, занятную историю, как в те времена, когда у нас были большие сложности с постельным бельем, я пришел в магазин для новобрачных, и когда у меня попросили талон, я представил справку, в которой написано, что я связан обетом безбрачия и по уставу Православной Церкви не могу жениться. (Такая справка существует для райфинотдела, с тем чтобы не облагали налогом за бездетность. Кстати, советская власть, я считаю, поступила крайне гуманно. Она ж могла сказать: твое монашество — это твое частное дело, а за бездетность плати. То есть я очень признателен советской власти за то, что мне не нужно выплачивать 6% еще с моего нынешнего большого оклада.) Ну вот, когда я протянул эту справочку о том, что я не могу жениться, эта... не знаю, кто это была, наверное, администратор в этом магазине, пришла в такое шоковое состояние (поскольку я был еще совсем молоденький и, наверное, хорош собой был еще тогда...), что, по-моему, весь магазин можно было выносить, а не только постельное белье.
    Кстати, с перелетами и переездами связана еще одна история на ту же тему. В семье моих московских друзей была тяжело больна мать, она теперь уже умерла, а была — удивительная женщина, внучка председателя Государственной Думы, ее девичья фамилия Родзянко, репатриантка из Франции. Мой самый близкий друг — это муж ее младшей дочери. Вся семья переехала из Франции в СССР в 1958 году. Одна из сестер вышла замуж в Ленинграде (это вот жена моего лучшего друга). А она, эта Марья Михайловна Муравьева, тогда тяжело болела. А в доме была собака. А у больной была аллергия на собачью шерсть, и нужно было эту собаку перевезти в. Ленинград к этой ее младшей дочери. Собаку же перевозить — дело хлопотное: во-первых, требуются всякие справки от ветеринара и .т.п., а во-вторых, тогда вообще не было билетов, ни на людей, ни на собак. И я так нахально вызвался без билета эту собаку увезти. И вот я, в рясе, ведя эту собаку на поводке, шел вдоль перрона, напевая: «У попа была собака, он ее любил...», и тут же, конечно, нашлась проводница, которая согласилась меня взять вместе с собакой.
    Это вообще очень занятное явление, что при всем таком каком-то ироническом отношении к церкви, к духовенству (сейчас-то это еще в меньшей степени, а лет десять назад ощущалось гораздо сильнее; сейчас отношение стало гораздо более уважительное,' по разным причинам, — их можно постараться проанализировать, — но тогда оно было довольно ироничное, еще свежи были у всех в памяти эти кампании антицерковные, хрущевские, а у людей постарше — и предыдущие кампании), и тем не менее человеку в рясе — я не знаю, по каким причинам,— ему старались как-то помочь. Я не, помню, чтобы я в рясе остался на перроне, чтобы меня не взяли даже в самые крутые южные сезоны, когда очень сложно было с билетами, с местами, ну и во всевозможных других ситуациях. Люди как-то старались помочь.
    Особенно женщины. Я думаю, что это объясняется тем, что женщины менее рационально мыслят, и как бы они ни были воспитаны, все равно какой-то страх Божий в них более живуч, нежели в мужчинах. Рассуждают они, очевидно, так: есть там Бог или нет, но в любом случае с этим человеком лучше как-то не связываться, как бы чего не вышло. У меня даже целая теория была на эту тему, что женщины — -они духовно умнее. Я, помню, даже как-то проповедь произносил на эту тему в Неделю жен-мироносиц о роли женщины в церкви. Ведь, действительно, большую часть паствы нашей составляют женщины, и это совершенно закономерно. Мужчина — он думает: отсюда вытекает это, отсюда вытекает это, поэтому это так. И вот рациональное мышление как раз его сковывает и мешает ему к церкви прийти. Женщины же мыслят иррационально. Мужчины умнее рационально, женщины умнее интуитивно. Вот они интуитивно и чувствуют в церкви истину и к ней тянутся. Я это замечал даже в совершенно бытовых вещах. Как-то зашел к одному своему приятелю, мы вместе с ним выходили из дома, и вот, выходя, он взял щетку и провел по ботинкам. Вдруг жена в слезы. Я говорю: «Что с тобой, Наташа?» — «Да вот,— говорит, — ботинки чистит, значит, к бабе пошел». В дальнейшем выяснилось, что так в действительности и было. Это очень характерный, кстати, пример. Мужчина может сказать: моя жена мне неверна, потому что домой пришла поздно, она не курит, а от волос пахнет табаком, а я звонил, спрашивал, там мужчина... И в общем достаточно строгая цепь косвенных доказательств, а в итоге получается ерунда, мираж, на самом деле все в порядке, и это только случайное совпадение. А женщина просто скажет: кажется мне, посмотрел на меня не так...— и не ошибется. И вот именно благодаря этому своему особому дару, своему сердечному взору (как там говорят в одном известном фильме: «Бабу не обманешь, она сердцем чует»), — вот именно этим я объясняю то, что в церкви преобладают женщины.
    Понятно, женщины разные, и по разным поводам обращают взгляд на церковь и священников, и, конечно, далеко не всегда этот взгляд невинный. Помню еще по жизни в монастыре. Как вели себя тогда женщины, заходившие в церковь, в монастырь случайно, на экзотическую экскурсию. Конечно, это понятно: всякий человек живущий в монастыре, — это интересно, это экзотика, особенно для некоторых нынешних женщин, этаких развеселых, чего-то ищущих необычного, интересного. Понятно, что существование мужчин, да еще молодых, выбравших для себя жизнь уединенную, — для многих это какая-то аномалия. Мне и в дальнейшем приходилось неоднократно с ними встречаться, и здесь идея у них бывает такая: «Как это он — и не такой?», а дальше они пытаются сделать так, чтобы можно было сказать: «Нет, он такой же!». Может быть, это грубо, но мне кажется, что идея такая. Ну вот, несколько ситуаций. Однажды в перерыве между службами ко мне в монастырском дворике подошла молодая красивая интеллигентная женщина, искусствовед из Ленинграда, с которой мы говорили о древнерусском искусстве, об иконописи, архитектуре, еще о чем-то,— в общем, вели такую интеллигентную беседу. Потом мы с ней распрощались: мне надо было на службу идти... И вот, выходя со службы, я увидел, что прямо напротив ворот стоит такси и она нервно прогуливается рядом, ожидая меня. И дальше: подходит ко мне, говорит, торопясь, что вот, мы так увлекательно беседовали, хотелось бы продолжить, «я заказала столик в «Гинтарсе», кстати, я и остановилась там», мол, давайте подъедем. Я сказал: «Спасибо, я уже поужинал». И дело даже не в каких-то морально-этических соображениях. (Хотя, конечно, выигрышнее говорить, что именно это сыграло главную роль.) Но я не буду кривить душой и скажу, что дело в первую очередь не в моральных соображениях. Мне было совершенно отчетливо ясно, что я для этой женщины... ну что-то такое,., ну, скажем, бегемот... вот переспать с бегемотом — это нечто экзотическое... Потом приехать из отпуска и рассказать такое: «А знаешь! Я монаха из монастыря утащила к себе в номер. И он, оказывается, такой же». Ну вот, а мне не хотелось оказаться таким же. Бегемотом, то есть.
    Или другой пример. Как-то я был в очень тяжелом состоянии душевном, с наместником в очередной раз поругался, прогуливался перед службой вдоль садика монастырского по аллейке, уже в полной форме, в рясе, в клобуке... Подвезли какую-то экскурсию-группу, по-видимому, из российской глубинки. И вот от группы отделяется одна девица, вульгарно раскрашенная, такая... очень провинциальная, подходит ко мне и со значением говорит: «Простите, вам можно задать один вопрос?». А у самой глазки играют, и ужимочки. Я сказал: «Можно. Но только один». — «Вот скажите, как же это вы, такой молодой, красивый, в монахи пошли?» Тут бесенок, который во мне всегда сидит, проснулся, я наклонился к ее уху и сказал: «А я гомосексуалист». И пошел дальше. Второй вопрос ей было не разрешено задавать, и поэтому ей пришлось довольствоваться этой информацией. Еще однажды, помню, как-то выходя со службы (тогда я еще даже и монахом-то не был) с этой иподьяконской компанией (молодые ребята) — там тоже какая-то туристическая группа стояла — за спиной я услышал весьма характерное: «Такие мужики зазря пропадают». Такая реакция — она у обывателей часто встречалась, но есть и другое. Тоже, так сказать, о внимании женщин. Есть женщины, которые... (я думаю, что в основе-то этого тоже экзотика) себя убеждают в том, что это все не экзотика, они начинают (пожалуй, наверное, у всякого священника есть такие истории) священника преследовать, начинают приходить на службу каждый раз, чтобы с ним пообщаться, просят его отслужить молебен или еще что-нибудь, начинают находить предлог, например — квартиру освятить... Это все очень утомительно, причем совершенно не знаешь, как себя вести в таких ситуациях. Причем священники правильно себе это объясняют совсем не какими-то своими достоинствами, а исключительно статусом своим. Я это слышал и от многих других священников — совершенно аналогичные истории: на исповеди шепчется «Я вас люблю» и т. п. Одна история — совершенно анекдотическая. Как-то я служил панихиду (это уже было на последнем месте моей службы, по-моему...): «Еще молимся об упокоении (и длинный перечень имен): Дарьи, Марьи, Петра, Федора, Иоанна, Василия...», перебираю записки и читаю. В это время передают мне записку. Это обычное явление: это значит, что кто-то вложил туда деньги и хочет, чтобы я эту записку тоже сейчас прочитал. Я профессиональным движением готов смахнуть этот рубль или трешку в карман подрясника, разворачиваю и говорю: «И рабов Божиих...» и читаю: «Желала бы иметь счастье видеть вас у себя дома в такое-то время по такому-то адресу». Я, конечно, поперхнулся... И вот таких историй очень много можно рассказать.
    Иногда попадаются очень интересные люди. Была такая женщина (сейчас она в Америку уехала), которая даже стихи мне писала. Я-то по своей наивности их куда-то выбросил. А когда показывал знакомому филологу, он мне сказал, что это прекрасные стихи, прекрасные рифмы и вообще зря я к ним так отнесся. Вот я сейчас постараюсь вспомнить какие-нибудь строчки (это, по-моему, почти поэма была). Что-то было такое:
   
   
   
    Немея в оловянной летаргии,
    расплавившись, как капли янтаря,
    стекала я во время литургии,
    как свечка за ворота алтаря.
    В землистой черноте твоей одежды
    мне чудился зловещий чудо-космос,
    и вспышками отметины надежды
    сияли там, где Бог с Землею сросся.
    А ты незаживающею язвой,
    возникшею на месте, кровоточил,
    между добром и злом такую разность
    взял и в самом себе сосредоточил.
    В крещенские морозы прибегая
    в церковный праздничный комфорт,
    я твердо знала то, что я — святая,
    а ты — мужеподобный черт.
   
   
    Это была целая поэма, но тогда я к ней по молодости отнесся несерьезно,' может быть, и напрасно.
    Ну, и говоря об отношении женщин, здесь, возможно, стоит коснуться отношения народа вообще к духовенству. Я уже говорил, что при всем ироничном отношении, существующем раньше к духовенству, последнее • время кое-что стало меняться. И это изменение, более серьезное отношение. к церкви, принято объяснять исконной православной душевностью, под спудом скрытой, и тем, что «всякая душа — христианка»... вот именно то, , чем объясняют (когда пишут о жизни церкви какие-то церковные деятели, : они очень любят именно такие сентенции). Но я это склонен объяснять причинами другими. Просто мне кажется, что людям настолько обрыдло ; всякое официальное, настолько это все надоело, настолько это было лживо, '• что всякое другое, иное, даже оппозиционное, видится в привлекательном ; свете, притягивает. В общем, все-таки церковь — единственная официальная ; организация, не разделяющая официальную идеологию. Ну, насколько не разделяющая — это опять же можно многое говорить, и я думаю, что даже не стоит касаться Московской Патриархии и отношения ее к советской власти, — об этом много написано и без меня — людьми, профессионально изучающими эти проблемы. Все достаточно ясно и очевидно: что такое отделение церкви от государства и неотделение государства от церкви, и все вытекающие отсюда последствия. Но вот люди, совершенно далекие от церкви, совершенно неверующие, к церкви и духовенству тем не менее относятся хорошо. И в этом безусловная заслуга советской власти, которая на протяжении многих десятилетий питала народ ложью. Но другой вопрос, почему, собственно говоря, государство, объявившее себя атеистическим, должно как-то помогать церкви. Это было бы абсурдно и нелепо, и не надо этого вообще, изначально, ожидать. И апостолы совсем не требовали от Рима кораблей для того, чтобы свободно разъезжать по морю и вести проповедь христианства. Напротив: римские власти их ловили, уничтожали, а они продолжали свою деятельность и молились за существующие власти — за кесаря. Но дело все в том, что они никогда не отождествляли себя с римской властью. И беда нашей церкви в том, что она сама (убежден!) стала вот такой, какая есть. Не стала, но... приросла к аппарату государства. Когда я разговариваю с другими священниками других епархий, естественно, обсуждая правящих архиереев, я слышу, что такой-то архиерей кого-то не устраивает, потому что он делает все то, что ему говорят власти, и т.д. и т.п., но ведь это совсем не самое страшное. Самое страшное, как зачастую у нас бывает, когда наши же собственные деятели делают гораздо больше, чем власть предписывает. Стараясь угодить, они заходят гораздо дальше, чем официальное предписание требует. Причем, как показал опыт, очень просто отказаться от того, что предписывают. Вот, очень уж шумная реакция была по поводу решения Собора 61 года. Для людей незнающих говорю, что на этом Соборе священников полностью отстранили от финансово-хозяйственных дел церкви, то есть, по сути дела, их перевели на- положение наемников. То. есть священники стали наемниками, которым община выплачивает зарплату, сами же они не имеют права, по существующему законодательству, заниматься административно-хозяйственной деятельностью. Но ведь когда какие-то поборники прав верующих несут за это советскую власть, то забывают о том, что такая же идея была* предложена и Грузинской православной церкви, и католической церкви в Литве и Латвии, и старообрядцам, и тем не менее только Русская Православная церковь это приняла. Остальные все сказали, что это не соответствует всем канонам церковной жизни, поэтому неприемлемо. И там этого нет. А у нас есть. Потому что сами приняли — и сами виноваты. Поэтому я считаю, что неправомерно во всех церковных неурядицах обвинять власть. Власть — это та власть, которая у нас есть, которую мы заслужили. Это известная формула (я уже забыл, чья она там) Конфуция или Гегеля, а возможно, и того и другого, о том, что каждый народ имеет ту власть, которую заслуживает. Его, это положение, можно вывести из слов апостола Павла о том, что «всякая власть от Бога есть». «От Бога есть» — то есть Бог дал нам то, что мы заслужили. И совершенно неправомерно обвинять власти во всех наших неурядицах. Мы очень многое можем делать в церкви, но не делаем: как бы чего не вышло. И зачастую эта боязнь даже выходит за рамки всяких ограничений. Вот, скажем, никогда не было ни в каком законе записано о том, чтобы при крещении предъявлялись паспорта, но тем не менее по какой-то команде все послушно это приняли. И вдруг однажды вспомнили, что в законе этого нет, и от этого сейчас отказались. Но это сейчас, когда стало дышать свободнее. А отказаться можно было гораздо раньше, сказать: нет. Это просто иллюстрация. И так очень во многом. Более того (я мыслю, можно сказать, крамольно), я считаю, что церковь при Сталине была более свободна, чем церковь сегодняшняя. Скажем, в сталинское время было совершенно нормально и никого не удивляло, и проходило очень гладко то, что священник (и даже епископ), выйдя из лагеря, занимал кафедру или приход. Один из ректоров Ленинградской Академии отец Михаил Сперанский, с которым мне довелось быть знакомым, отсидел свой срок, какое-то время прошло, и он стал ректором Духовной Академии. Сейчас это немыслимо. Сейчас немыслимо, чтобы человек, который вступил с конфликт с властью, после этого был принят своими. Свои его не признают. Кого в этом винить? Власти? Нет. Власть очень последовательна. Причем здесь еще можно быть даже благодарным (по крайней мере в соответствии с аналогичной формулой «хорошо, что коровы не летают») — власть могла бы обойтись гораздо круче с церковью, нежели она обходится. Возьмем Албанию, где просто любое исполнение религиозных обрядов объявили уголовным преступлением, и вообще, я слышал, что если там в свое время заставали какое-нибудь тайное собрание молящихся, их просто расстреливали на месте. Просто за это время произошла страшная метаморфоза и с епископатом и со священством — они не захотели сами отделиться от государства. То, что государство не захотело отделиться от церкви,— это, конечно, тоже антиконституционно, но это понятнее, чем обратное. Потому что, если1 государство хочет сохранить свое влияние на церковь,— это объясняется легко и цросто, это естественно. Но то, что сама церковь, сами религиозные деятели хотят как-то прилепиться к правящему классу — это абсурдно и антицерковно. г И в этом, я считаю, главная беда нынешних коллизий между церковью ^ и государством. Не отношение государства к церкви, а отношение нашей иерархии к государству. Мы очень легко отказываемся от принципиально важных для церкви позиций, очень легко с них сходим, даже тогда, когда от нас этого не требуют. Я не хотел касаться этой темы, но все-таки ее коснулся, чтобы в дальнейшем повествовании было ясно мое отношение к этой проблеме. Хотя я должен заметить, что наряду с безусловной гадостью этого Собора 61 года, который поставил духовенство в очень унизительное положение, там были и свои положительные стороны. До 61 года всеми средствами церкви распоряжалось духовенство, почти бесконтрольно. И когда же этот поток денег, этот кран, был перекрыт в 61 году, то церковь одновременно очистилась от очень многих людей, которых, кроме денег, ничего в церкви не интересовало. Тогда была волна отступничества, масса отречений (Дорманский, Дулуман — наиболее знаменитые имена). То есть произошел процесс очищения. В церкви стало служить невыгодно. И они из нее ушли. То есть, что Бог ни делает — все хорошо: может быть, так и было нужно. И заговорив об этом, упомяну еще об одном щекотливом моменте. О том, что я считаю одним из главных соблазнов духовенства сегодня: о деньгах.
    Мне пришлось служить на разных приходах. И в такой епархии, как Виленско-литовская, самой бедной в Союзе, и в такой вполне благополучной, как Ленинградская митрополия. И в разных церквах — разных по доходу. Я не знаю никаких рецептов против этой болезни, но она, безусловно, в церкви существует. Имя ей древнее — симония: по имени Симона-волхва, который предложил продать ему благодать, посвятить его за деньги, то есть подарить ему благодать за деньги. Продажа благодати за деньги с тех пор называется в церкви грехом симонии. И она существует сейчас крайне откровенно. Если, скажем, в той же Литве не существует какой-то таксы на церковные требы, (человеку предлагают заплатить сколько он считает нужным, сколько он может), то сейчас в некоторых церквах уже 'вывешен прейскурант: крещение — такая-то сумма, отпевание — такая-то сумма и так далее. Я слышал, что мера эта вызвана, опять же, тем же самым 61 годом, чтобы было легче; контролировать доходы церкви и соответственно взимать поборы: в фонд мира и другие всевозможные фонды. То есть понятно, что при наличии таксы на требы финансовым органам легче контролировать доходы церкви и облагать соответствующей данью духовенство. Но постепенно в обиход вошла совершенно оскорбительная, антихристианская церковная терминология, например: «А сколько стоит крещение?». Таинство, которое называется «великое принебесное», определяется какой-то суммой. Неважно, какая она, высокая или малая (причем обычно эта такса очень низкая), но дело не в том, какая она, а в том, что она существует: это уже оскорбительно для таинства. Однажды я приехал причащать умирающую женщину, и когда я закончил свое дело, то родственники, ее дочка, спросили: «Сколько это стоит?». Я понимаю, что люди хотят меня отблагодарить за труд, за то, что я приехал, — то есть все совершенно нормально, и ничего в этом унизительного ни для священника, ни для таинства нет: в конце концов — это способ моего существования... Но именно так жестко сформулированное «Сколько это стоит?» покоробило. Ну, я не удержался и схамил, спросил: «А сколько ваша мама стоит?». И я часто ловил себя на мысли о том, что многие люди относятся к церкви как к своего рода комбинату бытового обслуживания, только духовного ведомства: прийти, заплатить в кассу 2.50, получить квитанцию, и на эту сумму получить благодати. И сама церковь еще порождает вот этими установлениями 61 года такое отношение. И это, конечно, совершенно ненормально и абсурдно. При той ситуации, которая существовала раньше, когда человек просто, когда совершалась какая-то треба, по своим возможностям, так сказать, от души, какую-то сумму жертвовал и церкви и священнику — это было нормальнее. Ну а теперь священник становится прямо материально зависимым от числа совершаемых им треб, он хочет, чтобы их было больше, — и это великий соблазн. Наверное, самый большой соблазн духовенства, существующий сейчас. Есть церкви более доходные, менее доходные... На своем предшествующем приходе (моему нынешнему) у меня было другое положение: там у меня был достаточно скромный доход, но при этом я был полным хозяином церкви — староста и казначей считались с моим мнением, и не только считались, а оно было для них обязательно. Но тем не менее сейчас, если положить руку на сердце, я бы не захотел вернуться на свое прежнее место, хотя сейчас, я служу именно как наемник, как служитель какого-то вот именно комбината. Потому что вот эти деньги, которые таким образом приходят, — к ним привыкаешь, принимаешь их как должное, и уже дальше не хватает сил, чтобы от этого отказаться и стать именно священником, пастырем. Таким требо-исполнителем, оказывается, быть проще и доходнее. Конечно, есть еще (мы же говорим о деньгах) путь, который дает очень много денег. Но эти деньги приходят к людям, которым они уже практически не нужны. Это такая особая категория людей, истинные священники, которые стали известны в народе. Всякий священник, который ведет жизнь действительно подвижническую, — он становится известен. И дальше, где бы он ни служил, к нему приезжают со всей страны, платят деньги. Он на эти деньги возводит, ремонтирует церковь, делает очень много церковных работ. А так ему деньги не нужны: они .все уходят на церковь. Но наряду с этими людьми существуют еще люди, которые принимают такую личину. Одного такого я знал, имени его называть не буду: он ныне здравствует, служит — это просто неэтично. Человек этот просто сделал себе репутацию праведного. Я хорошо знаю, чего стоит его праведность, но он такую репутацию себе создал. И к нему приезжают люди со всей страны, жертвуют ему деньги. Он человек очень умный и поэтому не все деньги забирает себе, а какую-то толику этих денег он пускает на ремонт церквей, на чисто церковные дела. И от этого его слава еще более ширится. И вот этот соблазн деньгами — он самый большой, который существует. Мы все ими развращены, деньгами. Когда встречаются священники, то первый разговор о доходе: о деньгах, об отношениях со старостой — ущемляет он доход или не ущемляет, — но ни в коей мере ни о каких духовных проблемах. Эти разговоры возникают уже позже, и как бы уже вторично. Но первое — это всегда (так было десять лет назад и так сейчас) о доходе. Никакого лекарства я не вижу против этого.
    Можно отменить таксу, просто чтобы таинство не хулить. Но это совсем не избавит духовенство от этой болезни. А она существует. И я не знаю, как можно от этой болезни избавиться, и кто должен заниматься ее исцелением То, что я сказал, это вообще не принято говорить людям нецерковным (да и очень многое из того, что я говорю, не принято говорить нецерковным у нас, как и во многих ведомствах, не принято выносить сор из избы, хотя это, наверное, единственный способ, чтобы избу сделать чистой, — но, тем не менее, этого не принято). Кроме того, рассказывая о слабостях духовенства,! в первую очередь о своих собственных, надо всегда помнить богословское! отношение к этим недостаткам: разделение церкви на земную и небесную,!' Иоанн Златоуст говорил, что таинство, которое совершает священник,— это! печать: и какой бы печать ни была — глиняная или золотая, — оттиск ее? совершенно одинаковый. Порою, когда приходилось крестить (обычно) детей каких-нибудь своих знакомых, которые меня знали не с лучшей \ стороны (ну, скажем, сидели со мной, священником, за одним столом), то! я всегда чувствовал, что крестил я или крестил какой-нибудь святой — это| никакого значения не имеет для того, кого я крестил; это точно такое же таинство, это — оттиск печати; пусть у них она золотая, а у меня глиняная, но оттиск одинаковый. И важно, чтобы, слушая рассказы обо всей этой не самой красивой жизни духовенства, это понималось. Это очень важно.
    Ну вот, и заговорив о деньгах, такой плавный переход. Однажды в Литве ко мне подошел человек с просьбой покрестить его сына. Причем просил, чтобы это крещение было при закрытых дверях, при полной конспирации. Я очень удивился, потому что в Литве это делается все свободно, открыто, никто никаких документов не требует... И вся эта боязнь, опасения — они показались странными. Я говорю: «А почему, собственно говоря, такая | конспирация? Что, у вас какая-то работа особая?». Он сказал: «Да». — «А !• чем вы занимаетесь?». Он говорит: «Я сотрудник госбезопасности». — «Ну а чем вызвано ваше желание ребенка крестить? Что это — внутреннее убеждение или что-то еще?». Он помялся, помялся и говорит: «Просто теща сказала, что не будет сидеть с ребенком, пока он некрещеный». Поставила им такие жесткие условия. «А я не могу, — говорит, — по работе, жена — тоже, а она, теща, отказывается... Если он будет крещеный, тогда будет сидеть». Он пытался ее надуть (он мне рассказал): сказал ей, что покрестил; но она съездила в эту церковь и узнала, что не крестили; их отношения еще больше усложнились... «Ну хорошо, — говорю, — ради вашей тещи я ребенка покрещу». И, действительно, я покрестил ребенка при закрытых дверях. Дальше он меня спрашивает: «Что я вам должен?». «Ну, — думаю,— Василий, у тебя раз в жизни возможность деньги с КГБ поиметь». Говорю: «Пятьдесят рублей». Он удивился, спрашивает: «А почему так дорого?». Я отвечаю: «А за конспирацию». Это отдает Ильфом и Петровым, но вот такой анекдот в моей службе был.
    Кстати, в первый раз (если не считать встречи в военкомате) с работниками этого ведомства была еще встреча в монастыре, когда, вскоре после моего посвящения, ко мне в монастыре подошел человек и сказал, что он хочет со мной поговорить. Ну, в монастыре это обычная ситуация: там масса туристов, масса любопытных — монастырь, как же! — беседовать интересно, и я совсем не удивился. Я говорю: «Пожалуйста, поговорим». Он сказал: «А не могли бы мы отсюда выйти, в городе побеседовать?» — «А чем здесь плохо?» Тут он мне 'открывает удостоверение, показывает, кто он такой. «А,— говорю,— так бы сразу и сказал. Подожди, сейчас я переоденусь, выйду». Переоделся, вышли мы... И он мне пропел такую песню, которая, как в дальнейшем я от коллег услышал, очень традиционна и почти одними словами поется всем. Дескать: вы человек верующий, и это ваше частное дело, и Конституцией позволено, никто вам не мешает, верьте во что вы хотите, соответственно исполняйте обряды и так далее; но вот есть люди, которые, дескать, каная под верующих, на самом деле враги нашего общества, государства, и приносят только вред; мол, и для церкви, и для государства было бы очень полезно некоторых людей... как бы заложить (ну, другие слова, но идея такая: что вот этих людей, которые внедряются в церковь, а на самом деле преследуют другие интересы,— вот их бы нужно заложить). «Да, — говорю, — всё... Понял... Хорошо. Если к нам в монастырь придет шпион, я тут же скручу и притащу к вам». Ну, мужик был неглупый такой, видит, что... И говорит: «Это все, что вы можете сказать?». Я говорю: «Всё». Ну и расстались.
    Но тут мне бы опять хотелось вернуться к тому времени, когда я получил свой первый приход.

   
   
   
    Продолжение следует.




Вернуться                               Главная                               Содержание                               Аннотации